е, а она так и не смогла отыскать пригодной реакции на эти слова.
— Когда мы только поженились, она была самой милой, добросердечной девушкой, — жалуется Уильям. — Конечно, странности у нее имелись, но у кого же их нет? Я и вообразить не мог, что она обратиться в кандидатку на место в палате для умалишенных, что она, в моем собственном доме… — он умолкает, закрывает глаза. — Когда мы с ней познакомились, не было на свете девушки счастливее ее. Теперь же она не ставит меня ни во что.
— Какая трагедия, — шепчет Конфетка, решаясь, без особой, впрочем, уверенности, положить ему на колено соболезнующую ладонь. Соболезнование принимается. — Наверное, она любила бы тебя и сейчас, если б могла.
— Пуще всего меня сводит с ума… я хочу сказать, пуще всего меня ставит в тупик то, что она каждый день ведет себя по-другому. Иногда она выглядит такой же нормальной, как мы с тобой, а потом вдруг произносит или делает нечто воистину вопиющее.
— Например?… — тихо и без какого-либо нажима спрашивает Конфетка.
— Она уверена, что, засыпая, отправляется в католический монастырь. Что за ней присматривают ангелы. Говорит, они приветственно машут ей руками.
Конфетка припадает зардевшейся щекой к животу Уильяма, дружески обнимает его, надеясь, что румянец сойдет с ее лица еще до того, как ей придется снова поднять лицо к Уильяму. Что оставалось делать ей, пойманной за подглядыванием у дома Рэкхэма, как не помахать миссис Рэкхэм рукой в ответ на ее приветственные взмахи?
— Всего лишь на прошлой неделе она опозорилась перед прислугой, взявшись мыть вместе с ней полы нашей кухни, — горестно продолжает Уильям. — Пришлось вызвать доктора. Он считает, что держать ее в доме — безумие с моей стороны… Но ведь он и понятия не имеет, какой она была душечкой! Теперь же Агнес половину жизни проводит во сне, — одурманенная снадобьями или просто бездельничающая. Я уже ничего не понимаю, это выше моего…
Конфетка гладит его по колену, мерно и чувственно, как иные гладят кошку или собаку. Она ощущает, как под панталончиками ее стекает по бедру струйка крови — похоже, однако, что сегодня не та ночь, в которую ей удастся выяснить отношение Уильяма Рэкхэма к женским кровотечениям.
— Как долго… давно ли это с ней? — спрашивает Конфетка.
— Ах! Кто знает, что крылось в ее голове еще и перед знакомством со мной! Впрочем… мне говорили, что до рождения ребенка ее безумие было не таким… (он сжимает, подыскивая нужное слово, неповрежденную ладонь)… полновластным.
— О? — и снова тон Конфетки становится почти невесомым, как мышиная пробежка. — Так у тебя есть ребенок.
— Да, один, — вздыхает Уильям. — Увы, это дочь.
Резкая судорога негодования, слишком внезапная, чтобы успеть подавить ее, продирает притиснутую к животу Уильяма щеку Конфетки; остается надеяться лишь на то, что слой одежды не позволит ему ощутить эту дрожь. Как странно, она научилась день за днем с совершенным хладнокровием выслушивать самые гнусные разглагольствования мужчин — желчные диатрибы, направленные против женского пола в целом, обличения женского тела как клоаки всяческой мерзости, ее дырки как пасти преисподней, — а вот это простенькое замечание о бесполезности дочери привело ее в бешенство. Стиснув зубы, Конфетка плотнее прижимается к Уильяму, укрывая гнев под личиной страсти.
— И наверное, — говорит она, чтобы хоть чем-то нарушить наступившее молчание, — болезнь твоей жены лишила ее всех подруг?
Умиротворенный ее объятием, Уильям обмякает.
— Знаешь, странное дело… Я полагал, что так и будет, однако все выглядит иначе. Сезон не за горами и нас просто-напросто завалили приглашениями. Поразительно, если вспомнить, что она вытворяла в последний раз, когда…
— И что же она вытворяла?
— О… Да все, что угодно. Она смеялась, когда смеяться было нечему, и не смеялась, когда было чему. Выкрикивала всякие нелепости, предостерегая людей от незримых опасностей. Как-то раз она залезла под обеденный стол и жаловалась оттуда, что в мясе много крови. А уж сколько раз она в обморок падала, я и припомнить не могу. Господи, как часто мне приходилось отвозить ее…! — Конфетка чувствует, как Уильям покачивает головой. — И нате вам, все прощено и забыто. Вот оно, наше светское общество.
Конфетка трется ухом о его живот. Судя по тому, как в нем булькает и журчит, Уильям ничего сегодня не ел — что ж, тем быстрее бренди развяжет ему язык.
— А тебе не приходило в голову, — спрашивает она, — что приглашениями осыпают, возможно, не ее, а тебя?
— Меня? — он вздыхает — и так тяжко, что голова Конфетки приподнимается на целых три дюйма. — Да я, собственно, никогда не был большим любителем балов, пикников и званых обедов. Предпочитаю развлекаться самостоятельно. И как бы там ни было, у меня в этом году такое кошмарное количество дел, что я вряд ли сумею выкроить время для развлечений.
— Да, но не думаешь ли ты, что многие пристально наблюдали за твоим… твоим незаурядным возвышением. Ты стал очень большим человеком, Уильям, и стал им быстро. А общества больших людей ищет всякий. И эти приглашения… ну, не могут же люди приглашать тебя одного, без жены, ведь так?
Уильям вытягивает руки вдоль спины Конфетки, утыкается лбом в холмик ее турнюра. Ясно, что она его убедила.
— Какой же я все-таки простак… — задумчиво бормочет он; голос его стал грудным от бренди и улегшихся тревог. — Все так переменилось, а я этого даже не понял…
— Ты должен помнить о том, кто твои истинные друзья, — наставляет его Конфетка, вновь начиная поглаживать лощинку между бедер Уильяма. — Чем богаче ты становишься, тем больше будет появляться людей, готовых на все, лишь бы подольститься к тебе.
Уильям, застонав, притягивает ее голову к упомянутой лощинке.
Потом, когда его с таким трудом поднятый из ничтожества жезл вновь опадает, ссыхаясь до размеров небольшого штырька, Конфетка возобновляет разговор, в надежде вытянуть из Уильяма какие-нибудь новые сведения.
— До чего ж я соскучилась по этому волшебному вкусу, — восторженно сообщает она, дабы помешать его воспрянувшему настроению опасть подобным же образом. — Тебя не было так долго! Неужели ты ни разу не вспомнил о своей маленькой наложнице, которую оставил здесь тосковать по тебе — да еще и без чистой одежды?
— Я был по уши… — Однако она смеется, прерывая извинения Уильяма, и принимается с комической быстротой целовать его в уши, давая понять, что нисколько не обижена. Боящийся щекотки Уильям похрюкивает и съеживается так, что под его бородой обозначается двойной подбородок. — Управление большим делом отнимает гораздо больше времени, чем я полагал. В последние дни мне связывала руки не одна только история с Хопсомом. Да и в ближайшие недели я буду занят ничуть не меньше. В самом скором времени мне придется съездить в Митчем, на мои лавандовые поля, выяснить, почему они…
— Лавандовые поля? — взволнованно перебивает его Конфетка.
— Да…
— Те, на которых растет настоящая лаванда?
— Ну да, конечно…
— Ах, Уильям! Как мне хотелось бы взглянуть на них! Знаешь, я ведь и не видела никогда живых растений, только те, что есть в лондонских парках. — Она опускается на корточки — пониже, подставляя взглядам Уильяма свое восторженное лицо. — Поле, полное лаванды! Для тебя оно, наверное, вещь самая заурядная, но для твоей маленькой Конфетки — все равно, что сказка! Ах, Уильям, возьми меня с собой.
Он поерзывает в кресле, улыбаясь и хмурясь сразу. Дурные предчувствия норовят пробиться на поверхность его сознания, замутненного спиртным и чувственным пресыщением.
— Я с превеликим удовольствием взял бы с собой такое прелестное создание… — мямлит он. — Однако подумай о риске скандала: ты, никому не известная молодая женщина, прогуливаешься со мной по полям, и все работники видят нас…
— Но разве это место не на другом краю Англии?
— Митчем? Всего лишь в Суррее, дорогая… — он улыбается, видя, что понимания в лице ее не прибавилось. — Достаточно близко, чтобы поползли слухи.
— Ну, тогда мне нужно будет приехать туда с кем-то еще! — с пылом провозглашает Конфетка. — Скажем, с другим провожатым. Вернее… — она замечает скользнувшую по его лицу тень подозрения, — …вернее, я сама могу сопровождать кого-то: м-м, старика! Да, да, я как раз знаю нужного нам человека, парализованного старика, можно будет сказать, что это мой дедушка. Он глух и слеп — ну, то есть, почти. Никаких неприятностей он нам доставить не сможет. Я могла бы просто… катить его в кресле, как младенца в коляске.
Рэкхэм только помаргивает вытаращенными от изумления глазами:
— Ты ведь говоришь это не всерьез, верно?
— Еще как всерьез! — восклицает она. — Ах, Уильям, ну пообещай взять нас с собой!
Он встает, кренится набок, и его разбирает смех от собственной неуклюжести, от упоительной абсурдности его новой, с иголочки, жизни.
— Нельзя, чтобы я заснул здесь, у тебя, — застегивая брюки, бормочет он. — Утром ко мне должен прийти Хопсом…
— Пообещай, Уильям, — молит Конфетка, помогая ему заправить в брюки рубашку. — Скажи мне да!
— Мне нужно будет подумать об этом, — отвечает он, слегка покачиваясь перед креслом, на котором висит его еще дышащий влагой Ольстер. — Когда протрезвею.
И он поднимает пальто за ворот, позволяя Конфетке помочь ему просунуть руки в неподатливые рукава. Пальто потяжелело, стало обжигающе горячим снаружи и волглым снутри, да и попахивает оно как-то странно; Уильям и Конфетка прыскают, прижавшись друг к дружке лбами, неприятный запах лишь веселит их.
— Люблю тебя! — смеясь, произносит он, и она крепко обнимает Уильяма, прижавшись щекой к его поросшему густым волосом подбородку.
Гроза, бушевавшая снаружи, прошла. Ночь пала на Прайэри-Клоуз, утихомирив дождь, угомонив ветер. В черном небе сверкают звезды, под фонарями отсвечивают серебром скользкие улицы. Над утыканным дымоходами горизонтом мерцает полная луна, сирена всех сомнамбул — от Шордитча до королевских опочивален Вестминстера.