Дунечка почувствовала, как разом сгинуло её недоверие, ей вспомнились печальные, обрамлённые морщинами, глаза Криницына, его мягкий, ласковый голос, и стало стыдно, что напрасно она обидела этого человека.
Шли дни, молодой и сильный организм брал своё, болезнь отступала. Дунечка подружилась с Настасьей, но боль ни на минуту не покидала сердца. Когда вернулся Николай Андреевич, она сама пришла к нему и сказала негромко:
– Простите меня за мои тогдашние слова. Я не в себе была. Я дурная. Я уйду теперь…
Криницын снял очки, подошёл к девушке, усадил её на диван и, взяв за руки, тепло сказал:
– Тебе не за что извиняться, дитя моё. И не в чем упрекать себя. И ты никуда не пойдёшь из этого дома. Куда тебе идти? На улицу? Нет, я этого не допущу. Я позабочусь о тебе, дам тебе образование, устрою твою жизнь…
– Но вы же не знаете ничего обо мне! Вы не знаете, какая я! А если б знали, не пустили бы на порог! И правильно!
– Я ни о чём не спрашиваю тебя, дитя моё…
– А я вам расскажу! – Дунечка задрожала. – Всё расскажу! Чтобы вы знали, какую дрянь вы в своём доме приютили!
И она рассказала ему всё, как на исповеди. Рассказывала долго, захлёбываясь слезами, но чувствуя, как с каждым словом облегчается душа. Криницын слушал её с неподдельной скорбью. Когда она закончила, он поднялся, заходил по комнате, заговорил, волнуясь:
– Я предполагал нечто в этом роде… Боже мой, до какого ужаса дошла Россия, до какой мерзости! Все эти кафе-шантаны, хоры… Рассадники разврата! Вот, от чего погибнет всё… Содом и Гоморра были уничтожены за меньшие грехи! Растление душ, соблазнение малых сих – что может быть страшнее?! Вот, чем следовало бы озаботиться правительству! Нравственностью! Сбережением устоев! Иначе никакие финансы не спасут! Всё пронизано распадом, развращённостью, пьянством, и смрадное дыхание окутывает города и деревни… Вот, народная беда! Беда более страшная, чем войны и эпидемии! Вот, пагуба, за которую страшное искупление придётся принести всей России. Новый Вавилон! – обернувшись к Дунечке, он крепко взял её за руки, по-отечески погладил по голове: – Не плачь, дитя моё, не казни себя. В том, что случилось, нет твоей вины. Верь мне, я всё сделаю, чтобы жизнь твоя наладилась, и всё страшное, что было, изгладилось.
– Зачем вам так обо мне заботиться? Кто я вам? Что вам за дело до меня?
– Когда я увидел тебя не мосту, я подумал, что это Божий перст. Когда-то моя дочь стояла также. Также смотрела на ледяную воду. А потом бросилась в неё. Я не знаю, почему она это сделала. Меня не было рядом с ней. Я не смог помочь своей дочери. Не смог спасти её. Значит, я виноват в её гибели… Я сделаю для тебя то, что не смог сделать для неё.
Николай Андреевич сдержал слово. Он не просто позаботился о бедной сиротке, но удочерил её, дав свою фамилию. Из города, с которым связано было столько горя, Криницын увёз свою воспитанницу за границу: они побывали в Германии на водах, в Швейцарии в Альпах, несколько месяцев провели во Франции, на зиму перебрались в Италию, которая потрясла Дунечку, покорила её своим теплом, солнечностью, вечной красотой и покоем. То была совсем другая жизнь, новая и чистая, и Дунечка постепенно оправлялась от пережитого, оживала. Через два года они вернулись в Россию. Возвращались с севера, по пути посещая древние святыни: Валаам, Соловки… И жадно глотала Дунечка воздух этих мест, в нём самом слыша исцеление своим ранам. Там, после говенья, исповеди и причастия, она словно бы родилась заново, словно омылась душа её и очистилась от черноты, и воскресла к иной жизни.
В Петербурге Криницын снял небольшую, но уютную квартиру. Они всё так же жили втроём: Николай Андреевич, Дунечка и Настасья. Благодетель нанял для неё учителей, в том числе, по вокалу. Слушая, как поёт воспитанница народные песни и романсы, старик не мог сдержать слёз.
– В тебе есть искра, – говорил он. – Дар Божий. А дар Божий должно отдать людям, иначе грех. Ты должна петь, вкладывать свою душу в свои песни и врачевать ими души других людей.
Дунечка сомневалась, слишком живы ещё были кошмарные воспоминания прошлого. Но Николай Андреевич настоял на своём, и вскоре Евдокия Криницына блистала на лучших сценах Москвы и Петербурга, пела даже в присутствии членов Императорской семьи. Никто бы не узнал в этой красивой, подчёркнуто скромной, не допускающей ничего похожего на вульгарность, женщине бедную, забитую сиротку. Никто не знал о её прошлом, кроме благодетеля, никто не мог заподозрить, что у этой образованной, независимо и с достоинством держащейся красавицы такое страшное прошлое. На своих концертах Криницына избегала помпезности, ярких декораций и нарядов, заявляя, что тем, кто хочет слышать её голос, её песни, мишура не нужна. И это было сущей правдой. Она выходила на сцену, облачённая в тёмное, красивое, но простое платье, изящная и тонкая, и пела под аккомпанемент рояля и гитары. Позднее её труппа расширилась: в ней появился скрипач, гармонист и балалаечник. Успех был феноменальный. О загадочной певице говорили в гостиных, газеты задавались вопросом, «из каких райских кущ прилетел этот соловей», поклонники присылали записки и цветы, но ни одного из них не одарила Евдокия Осиповна своим вниманием. Это немного огорчало благодетеля. Он часто болел и беспокоился, что воспитанница останется с его уходом одна. Но она не могла переступить через себя, перебороть свой страх, продолжала дичиться мужского общества и вела за пределами сцены жизнь, сродную монашеской.
Николай Андреевич скончался летом Четырнадцатого года. Его имущество Евдокия Осиповна распродала, оставив лишь квартиру в столице, где жила вместе с Настасьей. На вырученные деньги она организовала сиротский приют, часть пожертвовала на храм, а оставшаяся сумма пригодилась, когда началась война. Оставаться в столице и развлекать беспечную публику Криницына не желала. Это была не её публика. Эта публика легко могла веселиться в кафе-шантанах, аплодируя вульгарным певичкам, сменившим свои имена на клички. Публика же Евдокии Осиповны была на фронте и в госпиталях. Туда-то и направилась Криницына. Она не боялась выступать на передовой, она рисковала своей жизнью, она давала по нескольку концертов в день в лазаретах, она не спала сутками, переезжая с одного фронта на другой, иногда теряя сознание от усталости, она выступала с температурой под сорок, ничем не выдавая своего состояния, и, читая восторг и благодарность в глазах своих слушателей, была счастлива от сознания того, что нужна им, что делает важное и хорошее дело, что не зря живёт на этом свете, и это чувство давало силы продолжать взятый бешеный ритм. Тогда Евдокия Осиповна всем сердцем привязалась к героям, защищавшим Отечество, отдающим жизнь за него. И, вот, теперь один из них сидел рядом с нею. И сердце её томилось от страха за его судьбу, и хотелось помочь, защитить… И во взгляде, смотревшем из-под стёкол пенсне, она читала нечто большее, чем благодарность, чем интерес, адресованный её таланту. Особенно явственно она ощущала это, когда пела ему, лаская нежной рукой гитарные струны, пела ему одному и для него, и сладко-сладко становилось на сердце в такие мгновения. А когда он читал стихи, ей казалось, что читает он их неспроста, что так, чужими песнями, он обращается к ней:
– Блеснёт заря, а всё в моём мечтаньи
Лишь ты одна.
Лишь ты одна, когда поток в молчаньи
Сребрит луна.
Я зрю тебя, когда летит с дороги
И пыль и прах.
И с трепетом идёт пришлец убогий
В глухих лесах.
Мне слышится твой голос несравненный
И в шуме вод;
Под вечер он к дубраве оживленной
Меня зовёт.
Я близ тебя; как не была б далёко,
Ты всё ж со мной.
Взошла луна. Когда б в сей тьме глубокой
Я был с тобой!
– Чьи это стихи?
– Гёте, – краешками губ улыбнулся полковник.
– И откуда вы только столько стихов знаете, Пётр Сергеевич?
– А вы полагаете, Евдокия Осиповна, что офицерам положено знать лишь устав и военные науки?
– Нет, что вы… Просто вы все их наизусть помните, и читаете так хорошо… У нас немногие артисты похвастаться могут.
– Мой отец, Евдокия Осиповна, был известным в Москве меценатом, покровителем искусств. И матушка моя также всегда любила искусство. Так что всё моё детство прошло в окружении муз: поэтов, художников, артистов… Отец устраивал выставки, помогал театру, издавал альманах… И вся эта публика сутками не оставляла его. Иные ночевали, потому что негде было жить. Так что я обречён был искусство любить и знать.
– А отчего же вы избрали военную стезю?
– Вероятно, устал от муз, – пошутил Тягаев. – Не могу точно сказать. Сколько себя помню, всегда знал, что должен быть военным. А искусство люблю. Правда, сам я человек в этой области вполне бездарный, во-первых, а, во-вторых, ретроград, поскольку мало что из современного искусства мне по душе, но всё же кое-что смыслю. А стихи я учил с малых лет. Для тренировки памяти. По стиху в день заучивал. Целые поэмы даже. А потом уже стал заучивать лишь то, что нравилось.
– А я стихи худо запоминаю. У меня память не очень хорошая. А, вот, песни, не поверите: с первого прослушивания повторить могу. У меня память слуховая. Я, собственно, и стихи, и прозу хорошо запоминаю и быстро в том случае, если кто-то читает вслух с выражением. Звучание запоминаю, интонации. Вот, всё, что вы читали, я уж никогда не позабуду.
– Мне очень приятно это, Евдокия Осиповна.
Они разговаривали в вагоне-ресторане, когда вдруг появился патруль из двух солдат и красного командира. Криницына заметила, как Пётр Сергеевич напрягся, отложил салфетку и нащупал спрятанный в кармане браунинг.
– Что с вами? – спросила Евдокия Осиповна.
– Видите, солдата? Того, что справа? Он служил у меня и знает меня в лицо.
– Он может не узнать вас… – заметила Криницына, внутренне похолодев. Что будет теперь? Неужели арестуют его? Или, не дай Бог, убьют?.. Господи, оборони!
– Узнает. Непременно узнает. Он совершил серьёзный проступок и был наказан по моему приказу. А потом бежал с фронта. Теперь не упустит случая поквитаться… Спасибо вам за всё, Евдокия Осиповна! – полковник резко поднялся из-за стола и вышел в проход. Патруль немедленно заметил его, и один из солдат вскрикнул: