– Край мой печален, затерян в болотной глуши,
Нету прекраснее края для скорбной души.
Вон порыжевшие кочки и мокрый овраг,
Я для него отрекаюсь для призрачных благ.
Что я: влюблён или просто смертельно устал?
Так хорошо, что мой взор, наконец, отблистал!
Тихо смотрю, как степная колышется зыбь,
Тихо внимаю, как плачет болотная выпь…
Во время одной из таких прогулок и услышал Пётр Сергеевич выстрелы в деревне, повлекшие столь серьёзные последствия и для её жителей, и для него самого.
Обучать военным премудростям мужиков было некогда, наладить серьёзную оборону небольшого села от отряда красных являлось делом практически невозможным, однако, в течение дня Тягаев сделал всё, что было в его силах, для организации сопротивления: на подступах к деревне расставили дозорных, распределили всё имевшееся в распоряжении оружие, среди которого были ружья, несколько винтовок, принесённых бывшими на войне мужиками с фронта, а также топоры, вилы, колья… Вечером, когда полковник вернулся «с осмотра позиций» в избу, то нашёл Трифона молящимся перед старинной, сильно закопчённой иконой и впервые заметил, что крестится он двуперстно.
– Ты что же, старовер? – спросил Пётр Сергеевич, наливая в кружку кипяток из самовара.
– Кержачим, твоё благородие. В наших краях староверов много, – ответил староста, присаживаясь к столу. – Места-то глухие. Вот, сюда и бежали люди ещё с той поры. Мне старовер, можно сказать, жизнь спас.
– Как так?
– Так на каторге же. Ему срок выходил, а он болезный был, уже чуть живой, на ладан дышал. Мы дружны были. Много он мне порассказал, на многое глаза мои раскрыл, душу мою забубённую разбудил… Он мне документ свой отказал и замест меня остался. Помирать, сказал, едино где. А меня под его именем выпустили. Так-то.
– Я не видел у вас в селе священника…
– Твоя правда. Был прежде, да лихоманка извела… Так что, ежели приходит наш последний день, то отойдём мы ко Господу без причастия, – Трифон заварил травяную настойку, сделал пару крупных глотков. – Без попа худо, что и говорить… Но народ у нас к порядку приученный. Ни пьянства, ни табакокурения не водится у нас. Живём по чину, ни к кому со своим устоем не лезем, но и к себе не пущаем. У нас как: мы никого не трогаем, но и нас не замай. Сенька-Рыжий только бедокур у нас. Шалый…
– А тот, что комиссара убил?
– То кузнец. Суровый мужик. Так он же за сына… Мальчонка-то не жилец, чай. И к тому нечего было этому пришлецу оскорблять народ. Сам себе беду накликал.
Пётр Сергеевич задумался. Необъятна Россия, и необъятен русский человек. Вот, хоть Трифона этого взять. Социалист, каторжанин, а тут же хозяин, старовер… Нельзя объять необъятного, как писал Козьма Прутков. Нельзя объять русского человека. Разве только Достоевский и сумел, сам пройдя неровный путь, то до вершин поднимавшийся, то срывавшийся в бездны.
А Трифона, между тем, разобрала охота поговорить.
– Я так сужу, твоё благородие, что вся пагуба нам именно оттого и выходит, что мы в своё время от веры предков отступили. Виданное ли дело, иконы святые жгли! Людей изводили за то только, что они в вере своей тверды были и на крест за неё идти были готовы! Вот, оно и отыгрывается! Прежде староверов нововеры жгли, а теперь уже их жечь учнут. Те, в ком вовсе веры нет. Те, что раз немного от веры отошли, потом и другой раз отойдут, дальше ещё, а надо будет, и вовсе от Господа отрекутся. А сейчас нехристи явились, чтобы святыни и всю землю бесчестить. Это за давнишнее кара. И проверка для тех, чьи предки новую веру приняли. Те, кто через горнило пройдут, не отступятся, тем отпустится… Да только немного таких будет. Разболтались все, размякли. А староверы века на своём стоят, во всех гонениях выстаивают, закалены, как сталь, и ничего-то уже не страшно им, всё уж, почитай, вынесли… Един был народ православный. А как учинил Никон веру переправлять, так и пошёл раздрай. Русские русских убивать стали, православные православных. Русские воины русские монастыри штурмом брать ходили. Виданное ли дело? И во имя чего? Для удовольствия греков каких-то? Нешто единство и покой своего народа не важнее? Как учли тогда братья братьев распинать, так и не могут с той поры остановиться. Вот, и пришли таперича к тому, что зараз резать друг друга будем, и конца и края не будет. Тебе бы, твоё благородие, нашего покойного отца Иоакима послушать! Вот, кто про то умел говорить! Что по писанному! И цитатами из Писания так и сыпал! Всю Псалтирь и Апокалипсис наизусть знал, всю историю. А я так только, повторяю, что от него слушал… Эх, такого человека не стало, да ещё в этакое время! Худой знак, твоё благородие…
Пётр Сергеевич не отвечал. Против староверов он ничего не имел, но обсуждений религиозных вопросов, которые велись подчас в окружении жены, всегда избегал, считая эту область не своей. Война, искусство, история – всегда пожалуйста, но вторгаться кавалерийским наскоком в тонкую религиозную сферу Тягаев полагал для себя недолжным.
Трифон понял, что беседы не получится, и, кряхтя, полез на полати, сказав напоследок:
– Ложись, твоё благородие. Кто его знает, где завтра ночевать придётся…
Но полковнику не спалось и не лежалось. Он не понимал, отчего красные так долго не идут на село, отчего медлят? Чувствовал Пётр Сергеевич, что промедление это вызвано каким-то хитрым планом. Но каким? Хотят обложить село вкруговую и прихлопнуть всех, как в мешке? Напрасно, напрасно не захотели мужики уходить в лес. Эта маленькая деревенька легко может обратиться в капкан, а скудных сил явно не хватит для отражения крупного отряда красных. Но не мог Тягаев отдать приказа, который считал единственно спасительным, и мучился от этого. Приказ может отдать лишь командир, которому верят и повинуются безоговорочно. А кто он для местных мужиков? Покуда никто, а, значит, не властен приказывать наперекор решению схода. Единственная мера, которой добился, касалась лошадей. Двое надежных людей увели их в лес, чтобы они не достались красным. Пётр Сергеевич рассчитывал, что лошади могут пригодиться, если удастся уйти от карателей, плохо ориентировавшихся в местных чащобах и топях.
Первые выстрелы раздались в пять часов утра. Вся деревня тотчас высыпала на улицу, словно никто не ложился, ожидая сигнала. Подивился Тягаев слаженности действий мужиков, из которых лишь трое в разное время были в солдатах. Но ни слаженность, ни отвага, с которой сражались они, не могли помочь делу. Через два часа всё было окончено. Убитых мятежников оставили лежать на улицах, живых, крепко связав, погнали строем в соседнее село. Было убито и несколько красногвардейцев, тела которых положили на реквизированную в деревне повозку.
Дороги развезло, и идти по ним было крайне тяжело. Ежеминутно ноги проваливались, увязали в жидкой грязи. Но пленников подгоняли ударами в спины, и они шли, измученные, мокрые, грязные, молчаливые. Пётр Сергеевич ковылял между ними, опасаясь лишь одного: как бы очередной приступ не поразил его прямо посреди этого пути. Озноб бил всё сильнее, голова наливалась свинцовой тяжестью, и чудилось, будто бы мелкие молоточки бьют по ней, как по наковальне. Единственный глаз, и без того лишённый зоркости без разбитого пенсне, то и дело заволакивало слезой, набегавшей от пронизывающего ветра. Пётр Сергеевич слабел с каждым шагом, однажды он споткнулся, рухнул в грязь. Рядом остановился верховой, бросил сквозь зубы:
– Вставай, гад!
Полковник приподнялся, и тотчас плеть рассекла ему лицо, хлынувшая кровь, залила глаз, смочила бороду. Тягаев заслонился рукой. Последовал ещё один удар, рассекший уже её. Проезжавшие солдаты хохотнули. Рядом раздался строгий голос Трифона:
– Эх ты, сынок! Больного человека хлещешь! Совесть-то есть в тебе, безбожная твоя душа?!
– Молчать! А ну, пошли оба, а то пристрелю обоих!
– Ты не видишь, что ль, антихрист, что он калека безрукий?! В Маньчжурии руку свою оставил! А ты?! – ярился староста. – Креста на тебя нет!
Видимо, его горячая отповедь возымела действие, и один из солдат, совсем юный, с мягкими в лёгком пуху губами, слез с коня и развязал Трифону руки:
– Помоги ему.
– Ты что распоряжаешься? – рявкнул верховой. – Контре пособничаешь?! Посмотрите на него! Бунтовщику руки освободил! Али к ним присоединиться хочешь?!
– Полно тебе, Стёпка. Не звери ж мы. Куда он денется?
– Ладно! – Стёпка тронул коня. – Чёрт с ними! Под твою ответственность! Только пусть этот однорукий чёрт идёт, а не валяется! А не то на следующий раз точно пристрелю.
– Опирайся на моё плечо, и айда, покуда целы, – сказал Трифон, помогая полковнику встать. – Эк тебе этот пёсий сын лицо-то раскроил! Ой-ой-ой!
Тягаев, бледный от боли, слабости и бессильного гнева, поднялся, утирая рукавом кровь, побрёл вновь, пошатываясь, скользя и увязая в липкой грязи.
По прибытии к месту назначения начались допросы. Болезнь Петра Сергеевича оказалась здесь весьма кстати. Не наделённый актёрскими способностями, он вряд ли сумел бы убедительно сыграть роль малограмотного мужика, да и лицо, хоть и заросшее бородой, и запачканное, и окровавленное изобличало белую кость. Но, видя его состояние, близкое к бреду, чекисты не стали тратить времени и, приписав его на всякий случай к группе зачинщиков, отправили в «камеру» к подельникам. Никто из мужиков не выдал полковника, и полковник числился простым крестьянином Петровым. Никто из мужиков не назвал своих руководителей, равно как и кузнеца, убившего комиссара. Правда, основные допросы были впереди, но Трифон шепнул уверенно:
– Не беспокойся, твоё благородие. У нас народ крепкий. Хоть на дыбу вздёрни – слова не проронят.
Тюрьма, в которую поместили арестованных, была расположена на втором этаже административного здания, первый этаж которого отведён был под советские учреждения, в которые нескончаемым потоком валил окрестный люд. Из окна комнаты, куда поместили десятерых узников, определённых, как зачинщиков бунта, было хорошо видно, как вереницей идут ходатаи. В комнате постоянно находился караульный солдат, лишь изредка отлучавшийся на десять-пятнадцать минут. На допрос вызывали по одному, предъявляли обвинение в контрреволюции, но мужики ничего не говорили, чем сильно раздражали чекистов.