— В трибунал? — Федор Иванович скептически сощурился в сторону жены.
Не отрываясь от штопки, она кивнула и добавила:
— Гришка-то небось за барышней своей скучает, а наш-то шелапут свободно может по молодости да по глупости попасться: есть у него с кого пример-то брать!
— Здравствуйте, пожалуйста! — Федор Иванович язвительно склонил в поклоне лохматую голову. — Так ведь и не к кому-нибудь, а к тебе тогда через забор перелез да в окно забрался! К тебе!
— А и что же, что ко мне? Все равно не порядок! Дверь для этого есть — в нее и ходи, если у тебя намерения честные да благородные…
— Еще раз здравствуйте! А зачем же ты мне тогда ночью оконце-то открыла?
— Вот то-то и оно! А Володьке, думаешь, никакая дура не откроет? — Пелагея Никитична с ехидцей глянула на мужа: еще не было случая за тридцать пять лет, чтобы последнее слово в споре оставалось за ним.
Федор Иванович вздохнул, перечитал написанное, снова задумался. Перо заходило по бумаге.
«И еще хочу напоследок вам сказать, о чем мы здесь думали-мараковали: железные дороги плоховаты у нас, хлеба по ним вдосталь с юга не перевезти. Вся надежда на Волгу: на баржи да пароходы. Если вы ее дадите Колчаку перехватить, он всю республику возьмет за горло. Будем тогда умирать от бесхлебицы. Правильно пишет Ильич: у вас решается судьба революции!
Так мы с ним думаем. А уж как вам, стратегам, видится с вашего места, того не знаем. Может быть, имеете охоту за широкую реку отойти, от пуль за ней отсидеться? Нет, не верю, что есть у вас такое желание! Я знаю, что вы настоящие революционеры, и за революцию готовы жизнь положить, а не то чтобы и в мыслях было предать ее!
Остаюсь ваш любящий отец
Закончив письмо и завершив его лихим росчерком, Федор Иванович быстро встал, едва не опрокинув стул, и заходил по комнате. Пелагея Никитична поверх очков глянула на него, отложила штопку и притянула к себе исписанные листы бумаги. Шевеля губами, она прочла письмо, пораздумала, без слов притянула к себе пузырек и ручку-вставочку и дописала пляшущими большими буквами: «Детушки мои, Володя и Гриша, примите мое материнское благословение. На пасху соберу посылочку. А я ночи напролет о вас думаю. Уже все глаза исплакала. Берегитесь от холода, а главное возвращайтесь живые. Ваша чистосердечная мать Пелагея».
Федор Иванович старательно запечатал письмо в самодельный конверт, пригладил лохматые и в старости кудри и решительно уселся за следующее письмо.
«Как живется-можется тебе, дорогой мои закадычный друг Еремеевич? — спрашивал он. И сам же отвечал: — Знаю, что нелегко. Уже который год воюешь, а впереди, как мы понимаем, бои самые злые. И у нас в Питере ситуация не простая. Плохо стало с хлебом, плохо с мануфактурой, открылся бумажный кризис. Вечернюю «Красную газету» закрыли, «Северная Коммуна» печатается на полулистах, «Петроградская Правда» с сегодняшнего дня вздорожала и продается по рублю. Да не в этом дело, просто я тебе, любителю газет, сообщаю новости, хотя и худые. А главное, крепко обострилась борьба в городе: недавно эсеры 2 раза пытались взорвать городскую водокачку (что на Пеньковской улице Петроградской стороны), водокачку повредить не смогли, а народа побили много, хотели оставить город без воды, поднять панику. Чует мое старое сердце, по всему чует, что не врозь действуют эти молодцы, а по единому плану, и по плану куда как серьезному! Приходится нам принимать чрезвычайные меры по охране всех важных объектов. Листовки они раскидывают и — сильно тебя огорчу, Еремеич, — убили нашего с тобой старого знакомца с Московской заставы Калинина, со «Скорохода», — застрелили его в упор, когда он настиг их за раскидыванием листовок. Недавно бросали бомбы в Рождественском трампарке и на Путиловском заводе.
Приходится нам браться за дело как следует: днем работаем, а вечером и ночью патрулируем. А вот теперь каждого пятого партийца к вам отсылаем: подымать у вас дух и укреплять советскую власть на заволжской земле.
Я тебе, старому, пишу все, как есть, чтобы потверже ты своих молодцов безусых настраивал: как покончите войну, побьете Колчака, буржуазия сообразит, что с нами лучше по-хорошему, а уж тогда мы начнем строить жизнь как следует.
За новости твои о Володе и Грише очень благодарны. Старуха моя твои письма наизусть заучивает и слезами их все обливает. Но ты ее понять вполне можешь: троих старших она потеряла, и если с Володькой что случится, то, думаю, помрет она, и я плохой буду жилец на белом свете. Что здесь поделать, в такое время живем. Идет Мировая Революция, и какими же мы были бы могильщиками Капитала, если бы с детьми своими в Эпоху Великой Бури Всемирного Пролетарского Освобождения по норкам заховались?
Крепко обнимаю тебя, дорогой мой товарищ, надеюсь встретить тебя и парней после ваших геройских подвигов живыми и здоровыми и прижать вас к своей груди. Никитична низко кланяется тебе и сообщает, что к твоему возвращению невесту тебе обязательно присмотрит, есть у нее на примете три вдовы — собою аккуратные и нравом невредные, одна бездетная, а двое с детьми. Возвращайся только, оженим и свадьбу на всю округу сыграем.
— Ишь, расписался-то, — прокомментировала Пелагея Никитична, — весь вечер пером скрипел, как писарь. Тебе сдельную платят за это или повременную?
Федор Иванович загасил большую лампу, убрал со стола пузырек, снял линолеум, обтер перо и отнес его в шкаф. Часы пробили десять раз.
— Ну, собирай, мать, ужинать, да и самое время на охрану двигаться, скоро мужики подойдут… — Он взял из угла трехлинейку, вынул неслышно скользнувший по намасленным пазам затвор и поглядел сквозь ствол на огонь лампы: зеркально ли чисты нарезы?
«НА ТЕЗЕ, РЕЧКЕ-НЕВЕЛИЧКЕ»
— Куда же ты, Арсений? Морозище-то какой: деревья трещат, птицы с неба падают!
— А я, тетка Маруся, воротник у тулупа подниму, сена в валенки напихаю — вот и доберись мороз до меня!
— Отоспался бы, подремал бы в теплоте: ведь только и успел с Петербурга приехать. Экзаменты сдал, голову засушил, а ни денька не отдохнул!
— А чего мне отдыхать? Я как медведь здоровый, гляди-ка, и тебя на комод закинуть могу: ну-ка, раз-два, взяли!..
— Пусти, ой пусти! Найди себе молоденькую да упражняйся с ней заместо гири!..
— Сдаешься, тетка Маруся? Прямо говори, а то сейчас на комоде будешь!
— Сдаюсь, сдаюсь! Задавишь, экий медведь какой…
— Не надо мне отдыхать?
— Не надо, не надо…
— Вот то-то и оно! — Веселый, раскрасневшийся, переполненный силой, Михаил Фрунзе, он же Арсений, он же Трифонович, бережно поставил хозяйку на пол и принялся натягивать на себя одежду потеплей.
— Эх, мне бы да твои двадцать один, Трифоныч! — Хозяин домика сидел, покуривая, на лавке у стола.
— Двадцать два скоро, Николай Петрович, двадцать два!
— Смотрю я на тебя, Трифоныч: по годам да по ухваткам, совсем ты иной раз как мальчишка, а ведь по уму да разговору — и старикам нашим голова. Чудеса да и только! — Рабочий затянулся и добавил вполголоса: — И впрямь не ходить бы тебе, Трифоныч. Ну кто по такому морозу придет? Ну два человека, ну три…
— И то хорошо будет, Петрович. Нельзя, чтобы воскресенье пропадало: когда ж и пострелять, потренировать руку? А без этого мы ни большие сходки не сможем охранять, ни в городском бою годны не будем.
— Так-то так, да ведь ты с тысячей народу говорить можешь, для сурьезных дел пригоден, а норовишь по морозу бежать к двум-трем дружинникам.
— Эх, Николай Петрович! Да, может, эти двое, что по такому морозу в лес придут, драгоценней для партии, чем десяток таких, которые только и могут в кабаках рубаху на груди рвать. Ведь воскресенье, пойми ты, воскресенье, только бы и отдохнуть, а они отправляются боевую квалификацию поднимать. И вдруг комитетчик не явится! Нет тогда ему веры ни здесь, ни в любом деле.
Николай Петрович ухмыльнулся, притушил цигарку:
— Вот душа неугомонная! Придется и мне с тобой идти. Мать, куда ты мой малахай заячий запрятала?..
И летом не так уж приметна Теза, речка-невеличка, течет потихоньку, принимая в себя воды Шуйской мануфактуры, а зимой под снегом ее и вовсе не видать: белое поле, да и только, разве что блеснет темный лед на безлесном, всеми ветрами продуваемом повороте, а потом кованная морозом броня снова прячется под мягкую белую шубку.
Идут по-над крутым берегом путники, тянут санки за собой: дело ясное, собрались в Марьину рощу за хворостом да сушняком, вон и топоры на дне лежат. Вот уже и город скрылся за лесом, уже и белых неподвижных дымов не видать, а они все идут, тянут за собой санки. Скрипит под валенками снег, дыхание оседает серебряным инеем на бровях, на воротниках, на шапках.
— Покусывает, Петрович?
— Маленько есть, Трифоныч.
— А ведь сам увязался, Петрович.
— А я разве что говорю, Трифоныч? Разве что нос сейчас отвалится, а больше ничего плохого нет.
— А не выставит тебя безносого-то тетка Маруся?
— Э, Трифоныч, нос еще не самая главная подробность для семейной жизни.
— Вот не принести бы нам с собою хвост вместо носа, а, Петрович?
— Да нет, Трифоныч, я все поглядываю назад. Видать, Никитка Перлов со своими филерами мороза испугался.
— А все же зададим кружок для гарантии, Петрович?
— Можно и кружок, Трифоныч.
Сборщики хвороста вошли в Марьину рощу слева от дороги и через некоторое время появились справа на опушке, саженях в пятидесяти от дороги. Стоя за тяжелыми от снега елями, они смотрели на ослепительную под солнцем, холмистую равнину, уходящую к Шуе. Никого, ничего.
— Ни носа, ни хвоста, Трифоныч?