Я взял листовку и стал читать: «Итоги шестинедельного наступления наших войск на подступах к Сталинграду».
Листовка была большая, в ней подробно рассказывалось о разгроме фашистских войск под Сталинградом. Целые строчки занимали номера разбитых армий, уничтоженных дивизий, немецких, итальянских, румынских. Итальянские дивизии, кроме номеров, имели чудные, непонятные названия: «Равенна», «Челере», «Кассерия», «Сфорцеска», «Пасубио», «Торино».
Наши войска продвинулись вперед на несколько сот километров, освободили почти две тысячи населенных пунктов! А уничтожено и захвачено танков, самолетов, автомашин, орудий, снарядов — и не сосчитать. Одних пленных взяли почти сто пятьдесят тысяч солдат и офицеров! Вот это да! Показать бы листовку Митьке, вот бы обрадовался!
Пока прочитал всю листовку, я несколько раз вытирал слезы: наконец-то остановили немцев! Да не только остановили, а начали бить, гнать захватчиков с нашей земли!
У меня до этого было такое состояние, будто я задыхался без воздуха, а теперь дышал им и не мог надышаться…
Тетка Анфиса тоже прочитала сводку, просияла:
— О, хорошо! Бог даст, прогонят антихриста.
Дядя Андрей улыбнулся:
— Тут, Анфиса, одной молитвой делу не поможешь, надо крепко бороться.
— А что ж, разве я против что говорю? Это поговорка такая: бог даст.
— Не сердись, знаю, что поговорка, — сказал дядя Андрей. Он посмотрел на меня. — Придется тебе пожить пока здесь, а там видно будет. А?
— Поживу, — сказал я и спросил: — Наша хата, значит, совсем сгорела?
— Совсем, — кивнул он головой. — Как вы спаслись — не знаю. Это Митька все. Молодец парень, крепкий. Притащил тебя к себе домой. Вот у них я тебя и нашел.
— А Лешка где — не знаете?
— Лешка пошел через фронт.
— К нашим!
— Да. — Дядя Андрей обратился к тетке Анфисе. — Если что услышишь о нем — дашь знать.
— Хорошо.
Я взглянул на тетку — значит, она помогает дяде Андрею? А я думал, что она только и знает, что богу молиться.
Приход весны я заметил тоже по окнам — они начали быстро оттаивать, и тетка Анфиса еле успевала выливать из бутылок воду. В комнате запрыгали веселые солнечные зайчики. Хотелось на улицу. Но тетка Анфиса не пускала, говорила, что там холодно, могу простудиться, а одежды у меня никакой нет. Была и другая причина, о которой я до-догадывался: она не хотела, чтобы меня видели люди, хотя кое-кто из соседей бывал у нее и знал обо мне, но тетка Анфиса всем говорила:
— Взяла на воспитание сиротку… Мать от голоду умерла, остался один…
Однажды, когда ее не было дома, я не выдержал, достал из-под кровати теткины старые калоши, надел на себя какой-то чудной длиннополый пиджак, на голову накинул платок и пошел из комнаты. Думаю, хоть из сенец посмотрю на весну, подышу воздухом. Ноги держали меня еще не прочно, я качался, словно нацепил коньки на просторные ботинки.
На улице вовсю пахло весной — свежей землей, набухавшими почками, дымком (на огородах жгли прошлогодний бурьян). На соседней крыше, сверкая радужным опереньем, пел скворец. Он то по-мальчишески свистел, то щелкал, то мяукал, словно кошка, то опять свистел, шипел, топорщил перья, трясся всем своим маленьким телом и был так увлечен, что не замечал подкрадывающейся к нему кошки. Я не вытерпел, крикнул:
— Брысь, чтоб ты сдохла!
Кошка затаилась, а скворец улетел.
Я прошел по двору, заглянул в сарайчик. Там на балке держалось прошлогоднее ласточкино гнездо, его хозяева пока что не прилетели. В одном углу стояла лопата и тяпка, а в другом — небольшая кучка угля и хворост на растопку.
Я вошел в сарай и стал зачем-то рассматривать потолок, стены. Здесь было многое похоже на наш сарай: так же в одном углу складывался уголь, в другом — стояли лопаты, тяпки, железные грабли. Даже запах сырости, угля и прелого дерева был, как у нас. Я задумался, и вдруг услышал приглушенный разговор:
— Пошли, монашки нету дома, я видел — она ушла.
— Да, а дверь открыта?
— Там у нее родич больной. Пошли, снимем гнездо, пока ласточек нет, и прилепим у нас в сарае. А то что ж, у монашки каждый год живут, а у нас…
И в ту же минуту в сарай вскочило трое ребятишек. Один, в шапке-ушанке, быстрый, со сверкающими глазами, стал под гнездом, задрал вверх голову, другой, в отцовской фуражке и фуфайке с длинными рукавами, озираясь по сторонам, подошел к нему, а третий, наверное трусливее всех, в немецком драном френче, остановился на пороге.
Я притаился в дальнем углу, ждал, что они будут делать. Но в этот момент тот, который стоял на пороге, заметил меня, крикнул:
— Ведьма! — и пустился наутек.
Остальные двое кинулись к двери, столкнулись в ней и, отталкивая друг друга, выскочили на улицу.
Мне было смешно и в то же время грустно: вспомнилась Андреевка, Митька. Однажды он, пообещав нам с Васькой по скворчонку, подговорил нас помочь ему выдрать из-под черепицы у бабки Марины птенцов. Она увидела, гналась с палкой за нами по улице и кричала:
— Черт вас носит по чужим крышам, бандиты проклятые! Разорили шпаков. Ах вы, идолы, не дадут ребенку ничем попользоваться. Ждал, ждал Федюшка, когда вырастут шпаченята, так они вот тут как тут… Ну, погодите!.. — И она шла жаловаться нашим родным.
Что теперь делает Митька?
Меня нестерпимо потянуло к нему, в Андреевку. И как только потеплело и можно было ходить босиком, удрал я от тетки Анфисы, оставив ей записку с просьбой не беспокоиться и не искать меня.
В Андреевку я пришел, когда уже совсем стемнело.
Весь поселок был забит гитлеровскими войсками, около каждого дома, прижавшись к стенам, в палисадниках, садах стояли грузовые машины, тягачи, кухни. По улицам взад-вперед сновали солдаты, громко перекрикивались, будто на ярмарке.
Сначала я испугался такого скопления войск, хотел вернуться, но уже наступила ночь, и возвращаться в поле было страшно. К тому же на первых улицах немцы не обратили на меня внимания, и я, немного постояв, решил идти к Митьке, надеясь, что там, на наших улицах, нет солдат. Но они были везде. Около Митькиной хаты — три огромных грузовика. Они впритирку стояли у самых стен между деревьями. Машины сломали заборчик и помяли кусты желтой акации.
Грузовики загородили дом по самую крышу, окон не было видно. Я смело пошел прямо к двери, будто был тут своим.
Бабушка и Митька сидели в кухоньке, слабо освещенной коптилкой, ужинали. В горнице, за закрытой дверью, громко разговаривали немцы. Митька взглянул на меня, и его рука с ложкой остановилась на полпути к раскрытому рту.
— Петька! — вскрикнул он и бросил ложку в миску с супом. Вытер рукавом рот, подскочил ко мне. — Петька! Живой, смотрите, бабушка! — Митька обнял меня, положил голову на плечо, шмыгнул носом — прослезился.
Бабушка вытирала передником глаза, улыбалась.
— Явился! А мы думали — умер: звестиев никаких… Выжил, слава богу. — Бабушка смахнула тряпкой скамейку. — Ну, проходи, садись сюда на лавку — табуретки и стулья вон хвартиранты забрали.
— А длинный какой он стал, правда, бабушка? Смотрите, выше меня! — Митька стал рядом со мной. — Бабушка, посмотрите.
— Да, сровнялись, ровные.
— А худющий! — Митька ощупывал меня, словно диковинку какую, улыбался: он был очень рад моему приходу. — Вот ты интересный стал, чудной какой-то: длинный, худой, как скелет! А на лбу шрам.
— Это от осложнения, — пояснил я. — Вот такая гугуля была! — приложил я кулак к своему лбу.
— Ну, садитесь вечерять, наговоритесь еще, — сказала бабушка, подливая супу в миску. — Проголодался-то, наверное?
— Есть хочется, — признался я. — С самого утра не ел.
Митька подвинул мне суп, смотрел на меня, не скрывая своей радости.
— Вот хорошо, что ты пришел! Я думал сам к тебе пойти, да не знал, где ты: дядя твой ничего не сказал. Он хотел и меня с собой взять, так бабушка не пустила, дома просидел: никто ж не знает, что я тогда у вас был. Да ты ешь, чего ты?
— А ты?
— Я наелся уже, ешь!
Больной глаз у Митьки был развязан, и я заметил, что зрачок в нем блестел почти так же, как и в левом.
— Заживает? — спросил я.
— Заживает! — весело сказал Митька. Он закрыл ладонью левый глаз. — О, и все равно вижу: ты сидишь, рот раскрыл, а голова стриженая, как у овечки, — засмеялся он. — Монашка?
— Монашка. Одними ножницами стригла, даже без расчески. И правда, как овечку… — Я провел рукой по голове, почувствовал «ступеньки», смутился.
— Это ничего — отрастет, — успокоила меня бабушка и обратилась к Митьке: — А ты вот ходишь патлатый, в попы метишь записаться, что ли?
— В попы… — обиделся Митька. — Парикмахерских нет, а я виноват…
В горнице немцы разноголосо затянули песню на очень знакомый мотив. Я удивленно взглянул на Митьку.
— «Стеньку Разина» поют. Слышишь: «Wolga, Wolga, Mutter Wolga…» Про Волгу. Дали им жару на Волге, слышал?
— Угу.
Из горницы вышел немец в расстегнутом кителе, с всклокоченными волосами, уперся руками в косяк двери, заглянул в кухню. Посмотрев пьяными, осоловелыми глазами на нас с Митькой, зажмурился, как от яркого света, встряхнул головой, снова посмотрел и промычал:
— Мгу… zwei.. — он показал сам себе два пальца, оттолкнулся от косяка и, качаясь, пошел на улицу, натыкаясь на вещи и гремя в коридоре пустыми ведрами.
— Думал, что ему двоится, нализался, — сказал Митька.
На обратном пути немец снова проделал то же самое и, сказав себе «zwei», крикнул бабушке:
— Спать! — и ушел.
— Сейчас будем ложиться, вот повечеряют, и будем стлаться, — сказала бабушка.
Она постелила всем троим на полу в кухне, и мы легли. Митька подвинулся вплотную ко мне и на ухо рассказывал новости:
— А что тут было зимой! Как их в Сталинграде прижучили, так они на три дня после того траур объявили, везде черные флаги висели. Представляешь, что там было, если даже они не выдержали и объявили траур!