Бахмутский шлях — страница 40 из 86

Низко над горизонтом стояли багрово-красные облака. Над землей медленно поднималось солнце. Наступал день.

10

Митька очнулся в больнице, но прошло много дней, пока мне удалось увидеться снова с моим другом.

Огненными красками цвела сухая, прозрачная осень. Трава, листья на деревьях — все окрашивалось в яркие цвета: от пестро-желтого до кроваво-красного. Летали длинные белые паутины. На сливе-зимовке висели покрытые сизоватой дымкой перезрелые плоды. Нарочно не срывали, берегли для Митьки, когда он поправится настолько, что можно будет угостить его сливами.

Мы сидели с Митькиной бабушкой на пороге дома, я читал вслух полученное от Лешки письмо.

«Дорогая мама! — писал он. — Я очень беспокоюсь о вас, как вы там живы и здоровы? Как Петя? Ему, по-моему, следует идти в ремесленное, пора приобретать специальность.

Кратко о себе. Я сейчас ранен, лежу в госпитале. Но вы не беспокойтесь, рана не опасна: немножко задело осколком левое плечо. Недели через две все заживет и снова пойду на передовую. Похвастаюсь вам — я сержант, командир отделения.

Передайте привет всем-всем. Пишите поскорее ответ, мне не терпится узнать, как вы живете.

Напишите, что нового, кто жив, кто погиб. Как там поживают Маша, Ксеня, Митя? Миша Зорин, я слышал, где-то воюет. Узнайте его адрес и пришлите мне.

Мой адрес: полевая почта 48 323 «Б».

Хотя в письме не было ничего особенного, но я несколько раз прерывал чтение, чтобы вытереть слезы. Я вспомнил маму и не мог удержаться, чтобы не заплакать. Бабушка тоже плакала, вытирая передником глаза. Она оплакивала Митькиного отца, о котором до сих пор не было никаких известий.

— Ну что ж, — сказала она. — Напиши ему все. Передай от меня поклон. Пусть горем не убивается: не у вас одних мать погибла…

— Сначала схожу к Митьке в больницу, может, сегодня допустят к нему. А потом буду писать.

— Сходи, сходи, проведай, — сказала бабушка. — Если не пустят, расспроси хорошенько у сиделки, как он, может, ему надо передать что-нибудь.

Я ушел в комнату собираться. А когда стал выходить, услышал через открытую дверь жалобный голос бабки Марины.

— Вот люди, как все равно без сердца, — жаловалась она, — Никто не хочет подписать бумагу, будто рука отвалится.

— Какую бумагу? — спросила бабушка.

— Да чтоб помиловали Гришаку. Его ж, сердешного, арестовали и будут судить. А за что? — Бабка Марина заплакала. — Кому он что сделал?

— А ничего не делал, так что ж плакать? Там разберутся, наверное, с головами сидят. Что ж его немцы забрали, что ли? Свои. А свои — не чужие. Ничего не делал, — проговорила бабушка. — Люди головы клали, а он наживался, у немцев служил.

— Да разве ж он виноват? Заставили, вот и служил.

— А не виноват — придет домой.

— Жалко ж как сердешного. Подписали б всем миром бумагу, может и помогло.

— Неграмотная я, — сказала бабушка.

— Эх люди, люди… — завздыхала бабка Марина.

Я не выдержал, вышел из комнаты. Осунувшаяся, постаревшая на несколько лет бабка Марина, действительно теперь похожая на старуху, взглянула на меня, широко раскрыла глаза, попятилась назад.

— Свят, свят! — стала она крестить меня, словно увидела самого дьявола. — Господи, наваждение какое! — Она подхватила подол юбки и побежала со двора, сверкая белыми икрами, разрисованными вздувшимися синяками вен.

— Чего она испугалась, бабушка?

— Тебя. Она ж думает, что ты вместе с матерью сгорел. Ходит собирает подписи… Постыдилась бы.

Красное кирпичное здание железнодорожной больницы стояло на самом возвышенном месте в поселке и было обнесено высоким каменным забором. Во дворе больницы большой сквер, красивые клумбы, скамейки. Там сидят или прохаживаются больные в серых халатах, к ним приходят родственники, знакомые, они подолгу разговаривают. Митька ходить не может, и к нему не допускают. В какой палате он лежит — узнать трудно. Я заглядывал во все окна — не увидел.

Дежурная сестра встретила меня, как старого знакомого:

— Опять ты?

— Да. К Горшкову мне надо.

— Он что, брат тебе или товарищ?

— Брат, — соврал я и тут же поправился: — Товарищ… Он мне и товарищ и брат.

Сестра, хитро улыбаясь, смотрела на меня.

— Правда, — убеждал я ее. — Можно даже сказать, что Митька мне настоящий брат!..

— Да-а, — протянула она. — Интересное сродство. Ну что с тобой делать? На две минуты пущу, только разговаривать ему много нельзя.

— Буду молчать! — обрадованно закричал я.

— Оно и видно, — засмеялась сестра. — Ты можешь говорить, а ему нельзя. — Она подала мне белый халат, пахнущий мылом и лекарствами. — Надевай.

Халат был длинный, ноги закрыл до самых пят, рукава висели почти до пола. Мне вспомнился плакат, который я видел как-то на станции. На нем был нарисован в таком же просторном халате Гитлер и два красноармейца, которые завязывали ему узлом рукава. Под рисунком подпись: «Наденем на Гитлера смирительную рубашку!»

«Во и я как в смирительной рубашке».

Сестра завязала тесемки халата у меня на спине, подвернула рукава и повела по длинному тихому коридору больницы. Я сразу забыл про плакат и, волнуясь, все время думал, как увижу Митьку, что скажу ему.

Митьку я не узнал. Стриженная под машинку его голова казалась круглой-круглой, лицо белое как стена, щеки впалые. Он лежал навзничь с закрытыми глазами и тяжело, с большими перерывами дышал, издавая слабый стон. Почувствовав, что кто-то стоит возле койки, он медленно открыл глаза и, увидев меня, слабо улыбнулся, прошептал:

— Петька?

— Тебе нельзя говорить, — проговорил я тоже шепотом, оглядываясь, не наблюдает ли за мной сестра.

Мы молчали. Встречаясь друг с другом глазами — улыбались. У Митьки на глазах от радости выступили две большие слезинки, одна из них скатилась по бледной щеке на подушку, а другая — круглой капелькой блестела в уголке глаза у самой переносицы.

Обрадовавшись встрече с другом, я совсем забыл, что хотел рассказать ему о многом. Я молчал, словно язык отнялся, пока он сам не спросил:

— Как там бабушка?

— Ничего, хорошо! Мы бережем тебе сливы, не обрываем. Спелые-спелые уже! Бабушка спрашивала, может, тебе надо что-нибудь принести?

Митька повел глазами — ничего не надо.

— Лешка письмо прислал, — вспомнил я, — в госпитале лежит, тоже раненый.

Опять наступило молчание, будто у меня все новости кончились. Через открытое окно донесся протяжный свисток паровоза.

— «ИС», — сказал Митька.

Я подошел к окну. Вдали увидел — из посадки выскочил длинный паровоз, а за ним с десяток зеленых вагонов.

— Пассажирский, точно, — сказал я, подойдя снова к Митьке.

— Киевский? — спросил он, и глаза его загорелись радостью.

— Нет, чаплинский. Киев-то еще занят…

Митька прислушался к отдаленному шуму поезда и о чем-то думал. Может быть, он вспомнил отца…

— Ты чего? — спросил я.

— А? — он поднял глаза, и грусть с его лица улетела. — Выздоровлю — на машиниста пойду учиться.

— И я… Только я буду либо кочегаром, либо помощником.

— Почему?

— Чтоб нам вместе быть на одном паровозе.

Митька улыбнулся и чуть заметно кивнул головой.


1956 г.


ЯШКИНАОДИССЕЯ

ВСЛЕД ЗА СОЛДАТАМИ

Прибежал Яшка домой запыхавшийся, радостный, глаза горят, закричал на весь дом:

— Мама, наши пришли! Наши пришли!

Не слышит мать Яшкиных слов, своим занята — душой изболелась за него, набросилась:

— Где тебя носит, голова ты непутевая? Кругом стреляют — убьют ведь, убьют… Ой, боже ж мой!.. Убью-у-ут!

— Наши пришли уже! Наши! Пусть Андрей вылезает — наши пришли. Сам видел — по шляху танки идут, а на Симбику — машины, красноармейцы! В погонах! — не унимался Яшка. И тут же снова кинулся к двери: — Пойду Андрею скажу.

— Стой, куда ты? Погоди, а вдруг то не наши? — насторожилась мать. — Погоны, говоришь?

— Наши, наши! Сам видел! Наши ж теперь в погонах, — и подался к старшему брату, который вот уже несколько дней скрывался от немцев в картофельной яме.

Отступая, немцы угоняли всех мужчин, а если не удавалось угнать, расстреливали. Андрей успел вовремя спрятаться, с неделю не вылезал из ямы, пока, наконец, не пришли наши.

Люди с интересом смотрели на новую форму красноармейцев и командиров, разглядывали появившиеся у них погоны, которые немного смущали и даже пугали своей схожестью с погонами царской армии; с трудом привыкали к новым словам «солдат», «офицер», «полковник», «генерал», которые, казалось, никак «не прилипали» к нашей армии.

Как раз конец лета был, бахчи созревали, румянились в садах яблоки и груши. Освободителей угощали арбузами, дынями, щедро одаривали фруктами, помидорами.

Угощали солдат и Яшка с Андреем, тащили все, что было: побуревшие, еще твердые, как галька, сливы, помидоры, зазывали в дом умыться, отдохнуть, воды напиться. Яшка крутился вьюном, ощупывал погоны, просил потрогать автомат, спрашивал, как он стреляет. Андрей одергивал младшего брата, хотя самому не меньше Яшкиного хотелось подержать своими руками оружие. Чувствовал себя Андрей немножко неловко оттого, что он не в армии. Особенно его мучила совесть, когда он встречал молодых солдат — своих ровесников. Хотя те ничего не спрашивали, Андрей старался оправдаться перед ними, рассказывал, как случилось, что он остался дома: при наступлении немцы обошли поселок с тыла, никто не успел эвакуироваться.

Подходил Андрей к офицерам, упрашивал их взять его к себе в часть. Но те как сговорились, отвечали, что они права не имеют этого делать, и советовали обратиться в военкомат.

Военкомат начал работать только на другой день. Андрей первым сдал свой паспорт, его записали в команду и выдали повестку.

Не думала мать, что все случится так быстро. Заметалась она, собирая сына в дорогу.

А еще через день под звуки духового оркестра из Васильевки вышла колонна новобранцев. В первой шеренге шел Андрей. Весело помахал матери и Яшке рукой, прокричал что-то на прощанье.