.
Интересно всмотреться в оттенки этой связи и хотя бы совсем эскизно наметить в мейеровской концепции какие-то водоразделы между элементами метафизическими и феноменологическими. Мейер исходит из предпосылки «единого Слова», которое знал Гераклит, отождествлявший его с «онтологическим огнем» (223–225). Мейер не персонифицирует Слово в христианском смысле – не соотносит его ни со Второй Ипостасью Святой Троицы, ни с Христом, ни тем более с Иисусом и Евангелием; он имеет в виду «мысль, присутствующую в реальности вообще», «объективную мысль-слово», – Слово, «охватывающее все голоса жизни» (223). Логос для Мейера – скорее Логос космический, «музыка сфер» (225), и когда он говорит о Логосе «божественном», то подразумевает те же самые «реальные силы жизни», – их называл «богами» Платон (219). Этот единый Логос, вселенский разум, «присутствует и в наших действиях» (222) – присутствует не потому, что мы делаем для этого какие-то усилия, но из-за одной нашей приобщенности бытию.
Для того чтобы, исходя из предположения о Логосе, объяснить возникновение человеческого слова, Мейер создает мифологический образ. Это образ «беседы» между человеком и объективной действительностью (219). «Беседу» эту начинает бытие: «…жизнь сама обращается к нам» (215). И человек «откликается» на призыв жизни – откликается своим особым поступком, «символическим действием», под разряд которых подходит и «слово». Слово «рождается» в человеческом сознании (213, 214; 218), оно – «отклик словам, идущим от жизни» (222), отклик мировому Логосу, принадлежащий этой же самой вселенской мысли. А потому, благодаря этому своему вхождению в реальность, человеческое слово есть «символ» этой реальности, чья миссия – ее познание и творческое ее созидание (217). В отличие от символистов-платоников, в понятие «символ» Мейер вкладывает, скорее, функциональный смысл: символ ценен как орудие проникновения в реальность, работы над реальностью, тогда как софиологи связали с «символом» значение образнознакового замещения реальности по преимуществу Но как бы ни понимать «символ», использование этой категории всегда предполагает усмотрение некоего «инобытия», с которым человек тем или иным путем устанавливает связь. Допущение же чего бы то ни было «инобытийственного» в философию было глубоко чуждо Бахтину, о чем здесь уже неоднократно говорилось. И категорией «символа» Бахтин никогда не пользовался именно по этой причине. «Слово» для Мейера – «действие» и «символ» одновременно. «Слово» для Бахтина – только «действие», только «поступок».
Итак, языковое «слово» в представлении Мейера рождается в «беседе», диалоге человека с бытием, «жизнью». Человек вслушивается в бытие и звуками своего слова ответствует ему: «слово-звук – это слышимая ухом мысль» (214). Данный образ обращающегося к человеку бытия, чей голос человек пытается распознать каким-то особым внутренним слухом, не может не вызвать параллелей с концепцией языка Хайдеггера. Язык, по Хайдеггеру, есть манифестация бытия, открывающего себя человеку. И язык сам начинает говорить с человеком, язык – это «сказ», иначе – «показ», явление перед человеком самого бытия. Речь же, человеческий язык есть «слушание языка» нами, поскольку мы объявили готовность послушно принадлежать существу языка[561]. Поразительной близости идей Мейера по поводу природы языка к хайдеггеровским представлениям можно было бы посвятить самостоятельную работу [562]. Встает вопрос: мейеровская концепция языка – феноменология это или все же метафизика? Его «жизнь», «действительность», «Логос» – в какой мере они «объективны», реальны безотносительно к человеку? Идет ли в статье «Слово-символ» речь о «сущем» или о «бытии» (различение Хайдеггера)? Действительно, Мейер очень близок феноменологии Хайдеггера; но сходные интуиции, касающиеся природы языка, есть и у русских метафизиков С. Булгакова и П. Флоренского! Так, Булгаков считает, что через человека говорит «космос», «мировое слово»: звуковой символ вселенского смысла рождается в человеке благодаря его «микрокосмической» природе[563]. Представление о «самооткровении самих вещей» в человеке органично входит в софиологию Булгакова. А в стремлении показать, как возникает слово-имя, Флоренский пользуется тем же самым, что и феноменологи, образом диалога «мысли» и «тайны жизни» [564]. Но, впрочем, обращение Булгакова и Флоренского к феноменологическим идеям выводит их самих за пределы строгого платонизма… Интересно еще в статье Мейера указать на один образ. Мейер говорит об энергетической природе слова: слово со стороны его звучания есть обнаружение той единой вселенской энергии, которую можно было бы назвать «славой жизни». Свет, мысль, огонь, звук и т. д. суть лишь разные ее виды, так что небесный свет и «свет мысли» в каком-то глубочайшем смысле относятся к одной и той же «сущности» (222). У Мейера в статье много недоговоренностей, но надо думать, что под «сущностью» он понимает Логос и что «слава жизни» – она же для него слава Логоса. Здесь мы обнаруживаем целый комплекс представлений и терминов русского имяславия, бывшего почвой для возникновения софиологической философии языка[565]. Итак, между феноменологией, как учением о являющемся бытии, и метафизикой, как учением о бытии сущем в себе, хотя бы в их русских вариантах – непроходимой стены нет. В случае Бахтина мы имеем нечто иное. Его учение о «слове», неотделимом от человеческого поступка, а затем от ситуации человеческого общения, дает весомый повод относить его взгляды к области социальной онтологии и даже философии культуры. Но все же бахтинская «наука о духе», его «первая философия», выходит за эти рамки. Бахтинское «бытие-событие» имеет просвет в область надмирную, надчеловеческую. Однако обоснование этого – специальная задача для бахтиноведа. Нынешней же нашей целью было указать на единство бахтинских филологии и философии — без окончательных заключений о мировоззренческом существе этого единства.
Философия диалога М. Бахтина[566]
Немало копий сломано в борьбе вокруг вопроса: к какой традиции – в частности, в западной философии – принадлежит мыслительная система М. Бахтина. При всем том множестве философских контекстов, в которых уместно изучение бахтинского творчества [567], все же самым близким ему по духу окажется диалогическая философия XX в.[568] Имена ее ведущих представителей – Франца Розенцвейга (1886–1929), Фердинанда Эбнера (1882–1931) и Мартина Бубера (1878–1965), насколько мы вправе об этом судить, не слишком популярны в западных философских кругах: показательным здесь оказывается то, что Ханс-Георг Гадамер в своей книге «Истина и метод», принадлежащей уже 1960-м годам и активно пользующейся понятием диалога, ни разу не упоминает этих мыслителей. И это при том, что учитель Гадамера, М. Хайдеггер, решая те же в конечном счете философские задачи, имел весьма близкие диалогистам бытийственные интуиции. Как и диалогисты, Хайдеггер заново в XX в. поставил проблему бытия и связал бытие с языком и временем; заметим, что в этом он по меньшей мере на десять лет отстал от младшего из диалогистов – Розенцвейга[569].
Если от диалогической философии отмежевывается герменевтика, то не приходится удивляться, что в России из диалогистов известно до сих пор имя одного Бубера, причем интерес к нему порождался преимущественно нуждами еврейского движения и исходил не из научной среды[570]. Упоминания же Розенцвейга и Эбнера на русском языке мы обнаруживаем – разумеется, в бахтинологической литературе – лишь в последние два-три года [571]. Итак, только-только до отечественного философского сознания начинает доходить удивительный в общем-то факт: в 1916–1923 гг. у нескольких мыслителей – практически независимо друг от друга – зародилась интуиция диалога. И вдвойне удивительно, что в число этих диалогистов вошел Бахтин, представитель русской философии. Диалогическая философия явилась одной из попыток преодолеть очевидный для всех кризис послекантовской мысли. И в западной традиции у нее был длинный ряд предшественников[572]. Но, повторим, русский случай здесь удивителен: в лице Бахтина отечественная философия, минуя все промежуточные ступени, но в полной мере прочувствовав «трагедию» западной философии, вышла на передние рубежи европейской мысли. Творчество Бахтина возникло не на почве наиболее влиятельной в начале XX в. в России культуры символизма. Русскую религиозную философию Бахтин не принимал всерьез. Что ж, это был взгляд почти со стороны, из другой традиции: Бахтин на равных правах входит в круг европейских философов-диалогистов.
Несколько слов о нашей методологии. Мы постараемся представить жизнь категории диалога в различных философских системах. Сказать просто, что для Бахтина центром его построения стал диалог, означает не сказать практически ничего: понятие это многозначно и в сильнейшей степени зависит от породившего его контекста. Правда, все диалогические системы обладают рядом общих типологических черт, но тем не менее, как мы увидим ниже, большую роль здесь играют оттенки: именно они могут определить мировоззренческую ориентацию системы. В сущности, нам придется углубиться в каждую из них, чтобы посмотреть, из каких ее исходных интуиций прорастает понятие диалога. Это не говоря уже о том, что надо выяснить, что же такое вообще диалог, – ведь наше сознание очень часто находится под влиянием смутного, полубытового представления о нем. Между тем для философов-диалогистов «диалог» – категория онтологии. Вообще «диалогическое мышление» достаточно непривычно и иногда вступает в противоречие не только с метафизическим «здравым смыслом», но и с философской мыслью, причем ориентированной на естествознание. «Диалогисты» претендовали на радикальное обновление мышления, так что при изучении их философии нужно будет приобщиться к довольно прихотливым идеям.
И связи с «диалогическим мышлением» центральной для нас будет проблема Бахтина, Бахтин – главный герой нашего исследования. Идеи других диалогистов мы часто видим через призму бахтинской философии, наше отношение к ним иногда оказывается здесь утилитарным, служа пониманию Бахтина. Но эта игра философских нюансов происходит на фоне фундаментального поразительного факта – необычайной близости строя сознания четырех диалогистов. При обращении к Эбнеру, Буберу и Розенцвейгу рушится измышление об уникальности концепции Бахтина, которое, кстати, служит плохую службу мыслителю. Близость к западным диалогистам надежно обеспечивает Бахтину место в европейской философии. Как представляется, исследования именно в этом направлении наконец освободят Бахтина от сомнительного титула «таинственного» мыслителя и позволят оценить его наследие в трезвом свете разума.
1
Итак, что же такое «диалог» в рассматриваемых философских системах? Первый факт, который надо детально обсудить, это то, что диалог у всех диалогистов есть категория онтологическая, имеющая самое непосредственное отношение к бытию в их понимании. Диалогическая философия возникла как реакция на «забвение бытия», начавшееся с кантовским переворотом и углубляющееся на протяжении XIX в. С «действительностью» тогда стали соотносить научное знание или же мир культурных ценностей; при этом проблема объективного бытия и бытийственной истины была отложена в сторону как безнадежно устарелая и бесплодная, как и отвергнутая Кантом метафизика[573]. Впрочем, на данные представления уже в XIX в. возникла реакция в виде философии жизни, противопоставившей себя философии естествознания. И именно философия жизни подготовила онтологический поворот в XX в. (с одной стороны, по линии Ницше – Хайдеггер, а с другой – через более близкое нашему настоящему предмету «ученичество» Бубера у Дильтея). Правда, понятие «переживания» – ключевое для философии жизни – сильно акцентировало сторону субъекта, потому философствование, обращенное к бытию, должно было от него отказаться. Но если не у Хайдеггера, то у диалогистов личностное начало играло все же важнейшую роль: диалогисты стремились «преодолеть» психологию и мыслить о личности в чисто «онтологическом» ключе. Итак, в лице Хайдеггера и диалогистов в 10—20-е годы XX в. наметился возврат философии к проблеме бытия, но это никоим образом не было возвращением к старой докантовской метафизике[574]. Субъекта познания, вообще любого бытийственного отношения элиминировать из круга онтологических представлений после Канта было уже невозможно; европейская метафизика XX в. могла быть лишь феноменологией[575]. Не забудем, что предтечей и учителем Хайдеггера был Э. Гуссерль; феноменологией – ориентацией на явленное или же «очеловеченное» (Бахтин) бытие – стала и диалогическая философия[576].
Однако в связи с Бахтиным требуется еще и обоснование того, что его вариант диалогизма, представленный книгой 1920-х годов о Достоевском, является вообще философией (и уже во вторую очередь – философией бытия): увы, до сих пор в науке бытует мнение о Бахтине как о литературоведе, «культурологе», в крайнем случае как о создателе «философии языка», но не как о философе, разработавшем в XX в. оригинальную онтологию. Между тем именно такой была изначальная установка молодого мыслителя: в трактате, известном под названием «К философии поступка», написанном в начале 1920-х годов, Бахтин излагает свой замысел «первой философии», беспредпосылочного учения о бытии, которое он намеревался развернуть из интуиции «бытия-события». Этому динамическому «бытию» Бахтин придавал нравственную окраску, связывая его с «ответственным поступком» личности[577]. Сохранившиеся сочинения 1920-х годов позволяют проследить развитие этого замысла, породившее в конце концов бахтинское учение о диалоге. Бытие Бахтин выводил из «поступка», но если бы он ограничился этим, его воззрения в конце концов явили бы собой вариант экзистенциализма. В отличие от последнего, Бахтину изначально был дорог мир культуры (и прежде всего, художественной литературы), который он намеревался включить в свою онтологию наряду с нравственной действительностью, отождествленной им с фактом поступка. И полемизируя с философией культуры Г. Риккерта, с одной стороны, и философией жизни – с другой, Бахтин ищет путей их органичного примирения. Он хочет заново выстроить такое учение, в котором бы не противостояли антогонистически культурная ценность — и нравственная, а в конечном счете духовная жизнь; этому учению он намеревается придать статус онтологии. В распаде действительности на «мир культуры» и «мир жизни» Бахтин усматривает кризис современной философии[578] и стремится к его преодолению.
Как же он приходит отсюда к «диалогу», и при этом – к «поэтике Достоевского»? «Ценность», которую Бахтину непременно хотелось удержать в своей системе, есть для него ценность эстетическая, а если уже – то принадлежащая «эстетике словесного творчества». Конкретно такой ценностью для него является герой. Но при этом Бахтин хотел осмыслить героя в его реальной жизненности, напоенности духом, как живую духовную действительность. Именно через данный мыслительный ход он намеревался достичь своей философской цели – примирения, соединения ценности с жизнью[579]. Бахтин обращался к художественному произведению не просто как к модели объективного мира[580], но хотел видеть мир художественный полноправной частью мира действительного, а героя – в некотором смысле реальным человеческим существом. Во всяком случае, с героем Бахтин соотносил самостоятельное, полноценное духовное бытие. При этом Бахтин прекрасно понимал, что идея единства жизни и искусства отнюдь не общепринята: таковым, напротив, является представление об их принципиальной внеположности, о приподнятости эстетической сферы над «тьмой низких истин» жизни. Понятие эстетической дистанции между реальной эмпирией и художественной действительностью во все времена было краеугольным камнем любой эстетики. Искусство в каком-то фундаментальном смысле виделось иноприродным в отношении жизни, – замечали, что принцип формы где-то совпадает с идеей смерти[581]. Именно умерщвление в искусстве «живой жизни» было той темой, которая выдвигалась Бахтиным на первый план: «проблема эстетики и заключается в том, чтобы объяснить, как можно так парализовать мир [формой. – Н.Б.]» [582]. Представление о «мертвости» художественной формы является одним из моментов общей ситуации разрыва между культурой и жизнью, переживавшегося в начале XX в. воистину как трагедия[583].
Итак, эстетическая концепция Бахтина начала 1920-х годов, ныне уже освоенная бахтиноведением, была – в его философском сознании – подчинена генеральной цели построения «первой философии», примиряющей культуру и жизнь, выводящей тем самым европейскую мысль из тупика. Поэтому когда в трактате «Автор и герой в эстетической деятельности» мы следим за разнообразными перипетиями взаимоотношений «автора» и «героя» в «эстетическом объекте», нам следует помнить, что в чисто философском плане автор здесь – это создатель культурной ценности, в герое же неслиянно и нераздельно присутствуют два ключевых момента: это принципы формы (культурной ценности) и содержания (жизни). Данные принципы, грубо говоря, в герое могут быть смешаны в самых разнообразных пропорциях. Может доминировать форма, «мертвящее начало», тогда герой – воистину «мертвая душа», гоголевский «тип». Но герой может быть и, так сказать, самодвижущимся, обладать собственной логикой развития (расхожий тому пример – Татьяна в «Евгении Онегине», вышедшая замуж помимо воли Пушкина), а говоря иначе – собственным духовным бытием. И в той мере, в какой это духовное «содержание» в герое преодолевает «форму», одерживает верх принцип «жизни». Бахтин прослеживает на микроуровне борьбу «культуры» и «жизни», беря мельчайший элемент культуры, первичную культурную «ценность» – художественный образ, героя.
Но борьба культуры и жизни одновременно является для Бахтина борьбой автора и героя в том же эстетическом объекте. Ведь носителем принципа формы (культурного момента) является автор – этому выводу посвящен еще один бахтинский трактат начала 1920-х годов – «Проблема содержания, материала и формы в словесном художественном творчестве». «Низводя» на жизненное содержание форму, автор, с одной стороны, как бы извлекает героя из потенций бытия; однако с другой – и здесь хитрейшая диалектика – тем самым он умерщвляет жизнь, поскольку надевает на нее оковы формы. Но полностью «парализовать жизнь» автору удается не всегда, впрочем, это и не в каждом случае отвечает его художественным целям. Между «жизнью» и «смертью-в-форме» существует в каждой конкретной художественной ситуации тот или иной компромисс; в зависимости от того, в какой мере автор предоставляет герою «свободу» жить «собственной жизнью», возникают различные виды героев как «художественных целых». В главе «Смысловое целое героя» трактата «Автор и герой…» Бахтин выстраивает целую типологическую лестницу: если герой «исповеди» и «автобиографии» почти полностью совпадает с автором, а следовательно, как такового его почти что нет, то по мере его становления происходит и его «освобождение» от автора, своей кульминации достигающее в «романтическом характере»[584]. Здесь – некое равновесие начал автора и героя, культуры и жизни, почти что (но именно «почти» – и здесь вся соль дальнейшего!) тот самый их искомый синтез.
Как же мы можем прокомментировать данный бахтинский подход к разрешению философского кризиса? Во-первых, Бахтин усматривает его суть в противоречии между культурой и жизнью, во-вторых, с культурой он соотносит искусство и эстетику, игнорируя все, связанное с естествознанием. Потому – и здесь наш первый важнейший вывод – общефилософские онтологические проблемы у Бахтина изначально[585] перенесены на эстетическую почву. Роковое для европейской философии отношение «культура – жизнь» Бахтин трансформирует в отношение «форма – содержание»[586]. А затем это отношение персонифицируется: с принципом «формы» связывается «автор», с «содержанием» – «герой» в его жизненности, духовности. В сущности, Бахтин создает некий миф о взаимоотношениях в произведении двух реальных живых, духовных существ (более того, двух личностей) – автора и героя. Эти взаимоотношения имеют характер борьбы, пожалуй, любовной борьбы, в которой преимущество инициативы – на стороне мужского, авторского начала. В ней побежденным становится герой: «женственно-пассивный» («Автор и герой…»), он оказывается парализованным формой. Но игра-борьба здесь может идти и на равных: автор может предоставить герою всю полноту человеческой свободы, бытийственно возвышая героя до себя. При этом автор онтологически уравнивается с героем (ведь мера бытийственности человека – это именно свобода), ценность обретает всю полноту бытия, – иначе говоря, культура достигает слияния с жизнью. Но что это за отношения между двумя равноправными сторонами? Можно видеть их образ в разговоре двух людей и, следуя философской традиции, назвать их диалогом. Так философские интуиции Бахтина, разворачиваясь, доходят до диалога.
«Союз» автора и героя в «романтическом характере» все же не дотягивает до совершенного диалога: хотя «романтический характер самочинен и ценностно инициативен»[587], но оборотная сторона этого факта – «разложение характера»[588], упразднение эстетической дистанции и торжество неоформленной жизненной стихии. В своей теории культурной ценности (теории героя) Бахтину предельно важно сохранить эстетическую дистанцию, а потому основополагающей для него является интуиция «вненаходимости» автора по отношению к герою. В этом отношении «романтический характер» ущербен, хотя в нем герой и выступает как «идея» – «некая необходимая правда жизни, некий прообраз свой, замысел о нем бога»[589]. Очевидно, идеей именно в этом смысле является в понимании Бахтина герой Достоевского. На «романтическом характере» Бахтин останавливается в «Авторе и герое…»; и романтический же характер служит переходным звеном к книге о Достоевском.
Герой Достоевского, по Бахтину, всецело свободен от авторского вмешательства и доводит до конца, полностью разворачивает свою «идею». Вместе с тем, в «поэтике Достоевского» автор низведен до уровня героя: он действует как голос среди голосов в художественном мире, где обитает герой, занимает там одну из возможных (отнюдь не привилегированную) мировоззренческих позиций. В «поэтике Достоевского», в мире его романов автор и герой бытийственно равны, в этом ее суть и уникальность. Но что же такое тогда эта «поэтика» или этот «мир»? Художественная ли это форма – ведь речь идет о порождении авторской «активности»? Или это сама жизнь – арена борьбы двух свободных личностей, которыми являются как автор, так и герой? И то и другое. Это реальная жизнь: реален автор, но таков же, согласно Бахтину, и герой; и одновременно это совершенная форма – совершенная, поскольку она предельно духовна, насыщена жизнью. Бахтин нашел то, что искал – соединение культуры и бытия, ценности и жизни. Роман Достоевского – это сама жизнь в буквальном, а не в метафорическом смысле, но при этом он – величайшая художественная ценность, по Бахтину – венец всего предшествующего художественного развития. Но что же такое роман Достоевского чисто философски? Это – «бытие-событие» трактата «К философии поступка», и одновременно это – диалог. Ведь всякое художественное произведение в эстетике Бахтина имеет событийную природу, – речь идет о событии отношений автора и героя[590]. Но роман Достоевского, будучи в этом смысле диалогическим событием, является одновременно и самим бытием – бытием, утраченным послекантовской философией, бытием, чаемым неометафизикой XX в.!
Бытие в трактате «К философии поступка», как мы помним, определялось как ответственный поступок (Бахтина изначально занимало бытие духа, дух же Бахтин понимал в нравственном ключе; как личную ответственность). Философия Бахтина строилась как нравственная философия, философия нравственного бытия; никакого другого бытия – объективного, вещного – Бахтин не желал знать на протяжении всей своей жизни[591]. Итак, вначале Бахтин мыслил бытие как поступок – поступок отдельной личности. Но последующее углубление в эту фундаментальную категорию этики с логической неизбежностью привело Бахтина к введению в его «философию поступка» второй личности – наряду с субъектом поступка. Поступок имеет своего автора, но совершается он не в безвоздушном пространстве, а в социуме. Так, в результате признания за поступком ответственности, в «философии поступка» появляется герой, на которого ориентирован «поступающий» автор. В сущности, уже в нравственном учении трактата «К философии поступка» присутствуют два (а не один!) субъекта, уже есть диалогическая интуиция[592]. Но категория героя в этом трактате еще не разработана. В последующих же эстетических трактатах («Автор и герой…», «Проблема содержания…») Бахтин словно забывает о проблеме собственно бытия, откладывает ее в сторону – то же самое имеет место и в книге о Достоевском. Но концепция трактата «К философии поступка» легко и органично соединяется с представлениями этих более поздних произведений. Поэтому и «Автор и герой…», и «Проблемы творчества Достоевского» осознаются как главы бахтинской онтологии. Итак, в книге о Достоевском мы имеем, в лице автора и героев, субъектов «поступков», а в романной полифонии – переплетении «идей» главных персонажей и автора в многочисленных диалогах – видим само бытие, искомую Бахтиным духовную действительность. Диалог между двумя людьми есть для Бахтина элемент бытия; поэтому если мы спросим: во что же вылился замысел молодого Бахтина – замысел «первой философии», обновленной онтологии? – ответом будет: в философию диалога.
Если книга Бахтина о Достоевском и является «литературоведческой», то далеко не в первую очередь. Ее оценка почти и не должна связываться с тем, насколько адекватно построения Бахтина отвечают «поэтике Достоевского»[593]: Бахтин с помощью этой поэтики решает свои философские задачи. Вместе с тем как интерпретатор Достоевского, Бахтин где-то и «попал», угадал, указал, во всяком случае, на острейшую идеологическую борьбу в душе самого Достоевского, а также на идейные метания тогдашнего переходного[594] времени. Так или иначе, Бахтин дал картину некоей идеальной, пусть и гипотетической поэтики: идеальной, поскольку, оставаясь поэтикой, структурой художественного мира, она невероятным образом оказывается при этом и «жизнью» – духовной борьбой, столкновением реально существующих духовных сил. На самом деле, здесь вещи глубоко мистические, хотя в этот аспект данного круга вопросов нам не хотелось бы сейчас углубляться[595]. Сейчас для нас важно то, что в книге о Достоевском Бахтин представил свой образ бытия – диалог, а также описал определенную художественную ценность – специфический роман. На наш взгляд, начиная с конца 1910-х годов и вплоть до книги о Рабле и поздних фрагментов, Бахтин неуклонно и целенаправленно развивал собственную философскую идею – свое учение о бытии. Ранние трактаты, книги о Достоевском и Рабле, статьи о романном слове – все это суть ступени разворачивания этой идеи, ступени становления Бахтина-философа.
И примечательно то, что типологически сходные ступени присутствуют у всех диалогистов[596]. Бахтина надо понимать в качестве представителя определенного типа философствования – очень волевого и упрямого в следовании своей внутренней логике, а не думать, что его бросало и швыряло в разные стороны – то к персонализму, то к предельному социологизму, – то к Достоевскому, то к Рабле. Не следует преувеличивать его личного произвола в выборе тем. Но другой ошибкой здесь является ставшее всеобщим в бахтиноведении представление о детерминированности его творчества эпохой. Расхожими стали попытки так или иначе вписать книгу о Рабле в 1930-е сталинские годы[597], но в первую очередь эта книга была порождена имманентной логикой самой философии Бахтина, и интереснее было бы перекинуть мост между нею, с одной стороны, и книгой о Достоевском – с другой. И в развитии философской идеи Бахтина центром и кульминацией является его учение о диалоге: ту действительность «жизни», какую мы наблюдаем в книге о Рабле, все же будем оценивать как вырождение диалога. Это вырождение вызвано «пороками» диалога, заложенными уже в исходной бахтинской модели, которые сам же Бахтин и вскрывает[598]. Ниже мы затронем проблему перехода «диалога» в «карнавал»; пока же сформулируем результат наших предшествующих рассуждений. Философия Бахтина есть по своему типу диалогическая философия, и, будучи по своему замыслу фундаментальной онтологией, бытием она считает диалог.
Итак, бытие для Бахтина есть диалог, и обратно: диалог – это не метод, не этический принцип, не поэтика, а в первую очередь – бытие. Но, как мы выше заметили, заявить об этом – значит почти ничего не сказать, поскольку диалог диалогу рознь. Надо посмотреть, какова же онтологическая структура именно бахтинского диалога. Теория диалогического бытия, бытия-диалога развита в книге о Достоевском. Если в трактате «К философии поступка» быть означало ответственно поступать, то в связи с Достоевским Бахтин пишет: «Быть – значит общаться диалогически»[599]. Этот афоризм Бахтин формулирует со всей философской серьезностью. Диалогическое общение для него – необходимое и достаточное условие бытия человека; вне диалога человека просто не существует. Диалог – «не средство раскрытия, обнаружения как бы уже готового человека; нет, здесь человек не только проявляет себя вовне, а впервые становится тем, что он есть»[600]. Изолированному индивиду Бахтин просто отказывает в существовании. Так что нельзя сказать, что диалог возникает благодаря совместным действиям – некоей синергии – двух индивидов: нет, онтологически диалог предшествует его участникам, и это – факт, попирающий здравый смысл, евклидов рассудок, факт, делающий диалогическую философию мистическим учением. Ибо здесь не просто общий момент всех интересующих нас систем диалогизма (Бахтина, Бубера, Розенцвейга, Эбнера), но их краеугольный камень. Кстати сказать, у Бахтина этот момент выражен и разработан слабее, чем у прочих: на преддиалогической стадии[601] Бахтин все же придает большое значение личности, ее «активности», разного рода ее интенциям. Но без этой диалогической – абсурдной для обыденного разума, но в ней-то вся суть – интуиции не было бы Бахтина как оригинального русского диалогиста, полноправного члена в кругу западных мыслителей. Диалог, который предшествует его участникам, у Бахтина – это «событие бытия», в котором двое находят друг друга и каждый – себя самого. В связи же с романом Достоевского это – сам роман как событие, как «большой диалог»[602], в котором герои встречаются между собою и с автором. И этот большой диалог (форма, ценность) реально совпадает в концепции Бахтина с «великим диалогом»[603] (жизнь) эпохи Достоевского. Диалогический «дух романа» (он же – дух самой жизни) предваряет, объемлет и вызывает к актуальному бытию героев вместе с автором – так мы переложили бы на метафизический язык эти бахтинские представления. Но Бахтин как бы не желает фиксировать свое внимание на духовной целостности и романа, и жизни: его пафос – сохранить в диалоге принципиальную вненаходимость участников, которая в этическом аспекте выступает как их свобода.
2
«Основная схема диалога у Достоевского очень проста: противостояние человека человеку как противостояние “я” и “другого”»[604], – сказано у Бахтина. Здесь – сама суть бахтинского диалогизма. Применяя эту диалогическую схему в разных философских ситуациях (важнейшие из которых – общая философия языка и теория романного слова), Бахтин не вносит в нее ничего принципиально нового по сравнению с данной формулировкой. В диалоге, по Бахтину, есть только две бытийственные позиции – позиции двух его участников. Третье бытийственное начало диалога (как бы его ни понимать) у Бахтина отсутствует. И здесь факт исключительной важности, имеющий мировоззренческое звучание. Во-первых, в бахтинском диалоге отсутствует его предмет. И если диалог – это разговор, то бахтинский диалог – это разговор без темы, такой разговор, когда собеседники обращены исключительно друг ко другу и весь интерес каждого из них заключен в партнере. В терминах книги о Достоевском это диалогическая встреча двух воплощенных «идей» – встреча в некоем смысловом вакууме, но не на почве общего предмета[605]. В таком диалоге бытийственно обесценены абсолютно все внешние по отношению к нему вещи – обстоятельства встречи субъектов, цель встречи и т. п. В романе эти внешние моменты суть атрибуты сюжета, и именно сюжет Бахтин объявляет не причастным собственно к диалогу героев: «Диалог у Достоевского <…> всегда внесюжетен» [606]. Конечно, встреча героев подготовлена сюжетом, но к экзистенциальной ее сути, утверждает Бахтин, сюжет отношения не имеет: «Ядро диалога всегда внесюжетно»[607].
В своем понимании диалога Бахтин выступает как крайний экзистенциалист. В его «диалоге» партнеры направлены друг на друга, подобно наведенным одно на другое зеркалам. Совершенно ясно, что подобная ситуация в жизни встречается очень редко; с духовной точки зрения она к тому же крайне рискованна[608]. Эта диалогическая схема была подготовлена преддиалогическим развитием бахтинской «идеи». Одна из интуиций «Автора и героя…» – активная направленность автора на героя, которая имеет творческую силу, возводящую героя, через его «завершение», к бытию[609]. Герой в этом раннем бахтинском трактате пока пассивен, во всяком случае, об авторе он как бы не знает. Но «противостояние человека человеку» здесь уже налицо; и как мы уже замечали выше, отношения автора и героя, по мере развития «сюжета» данного основополагающего трактата, эволюционируют в сторону диалога. «Диалог» книги о Достоевском – это доведенное до своего собственного предела, максимально насыщенное «духом» – и уже перешедшее этот предел, вышедшее в «жизнь» эстетическое отношение. Но в таковом, по Бахтину, есть только две бытийственные позиции – автора и героя; никакой промежуточной среды, никакого третьего предмета, объединяющего субъектов отношения, здесь нет.
Не будем также забывать: сама категория «предмета», или «вещи» была Бахтину настолько чужда, что он не просто не уделил ей ни капли своего философского внимания, но и вообще как бы отказал в бытии всему тому, что прошло через порог объективации. Все, получившее застывшую форму, было отнесено Бахтиным к сфере собственно эстетического, которая, в этой ее эстетической чистоте, не вызывает интереса у Бахтина: форма, завершенность — это область собственно культурных ценностей, Бахтина же, как мы видели, занимает онтологическое взаимопроникновение культуры и жизни. Это относится и к завершенности в области мышления, которую Бахтин называет теоретизмом («К философии поступка») или философским моно-логизмом (книга о Достоевском). Потому, если собеседники диалога и говорят о некоем третьем предмете – пусть поднимают и какую-либо «последнюю» мировоззренческую проблему, – этот предмет, будучи теоретическим, отвлеченным и в конце концов овеществленным, для Бахтина сам по себе лишен и малейшего бытийственного достоинства.
Разберем это чуть более подробно. Представим себе простейшую житейскую ситуацию: двое обсуждают некую вещь в буквальном смысле, например – стол. Первый собеседник утверждает, что стол удобен, на что другой ему возражает, что стол при этом не слишком красив; первый говорит, что таков современный стиль, а второй замечает, что стол изготовлен в прошлом веке и т. д. По Бахтину, содержанием такого разговора являются отнюдь не стол и его качества. Точнее сказать, они, конечно, в разговоре присутствуют – но лишь в виде совершенно случайного повода для внутреннего плана диалога, на котором разыгрываются отношения собеседников. Стол как таковой здесь совершенно не важен; и без малейшего смыслового ущерба для ситуации он мог бы быть заменен стулом, карандашом, стаканом – чем угодно. Говоря же философски, стол бытийственно выключен из ситуации, не входит в бытие-событие встречи говорящих, не представляет в этом бытии самостоятельной онтологической позиции. Таковых же здесь две, и это – собеседники, направленные в действительности именно друг на друга. Поскольку второй возражает первому по пустякам, причем последняя его реплика может иметь звучание презрительной иронии (дескать, не знаешь стиля мебели прошлого века), можно догадаться, что между говорящими – скрытое соперничество, что каждый (а второй собеседник уж наверняка) самоутверждается за счет другого, используя обсуждение стола в качестве предлога. Не стол важен говорящим – каждого занимает его партнер. Именно в партнере – а не в столе – каждый видит смысл и цель их встречи. Интенции говорящих идут мимо стола, говорящие обращены друг на друга, подобно двум зеркалам. Диалог в принципе безысходен и, очевидно, чреват взрывом открытой вражды. Такой диалог с подтекстом прекрасно проработан в художественной литературе: на нем, например, держится поэтика Хемингуэя, с ним связаны и открытия Чехова-драматурга.
Чтобы возник диалог такого типа, совсем не обязательно говорить о столе: можно говорить и бытии Божием, о свободе человека, о своем месте в мире – о чем угодно, но при этом решать свои собственные проблемы или стремиться подчинить себе собеседника. К подобным самолюбивым, крайне греховным диалогам Бахтин сводит диалогические ситуации в романах Достоевского. Например, Шатов и Ставрогин говорят вроде бы о «народе-богоносце», на самом же деле смысл этих разговоров – отношение ученичества – учительства между ними, осложненное к тому же борьбой в сознании Ставрогина. Героям нет дела до народа – «богоносец» он или нет: Ставрогин самоутверждается, причем в значительной степени за счет Шатова, Шатов ищет опору в более сильном, каким видится ему Ставрогин. Раскольников и Порфирий в своих разговорах заняты слежкой друг за другом, это борьба не на жизнь, а на смерть; еще более страшной борьбой оказывается ситуация исповеди Ставрогина. Кажется, Бахтин трактует противостояние Ставрогина Тихону по модели Фрейда, модели подсознательного сопротивления пациента власти над ним психоаналитика[610]. Ставрогин не думает ни о своем грехе, ни о жертве этого греха, ни о Боге, перед которым он якобы кается: все интенции его обращены на духовника. И так далее, туже структуру самолюбивого, эгоцентричного диалога можно найти и в других разборах Бахтиным разговоров героев Достоевского. В этих разговорах, согласно трактовке Бахтина, тема, предмет не слишком важны: можно, скажем, допустить, что ситуация учительства – ученичества между Ставрогиным и Шатовым развернется не на почве проблемы «богоносца», а на какой-то иной; или, например, Ставрогин так же столкнется с Тихоном в связи с судьбой другой погубленной им души и т. д. И не так важно, что вопросы, ставимые Достоевским, в некотором роде «последние»: ведь они суть лишь поводы для выяснения взаимоотношений героев. Исключение Бахтиным из рассмотрения предметной онтологической позиции всякого реального диалога, понимание, повторим, под диалогом чистого «противостояния человека человеку» есть причина того, что анализ Бахтиным Достоевского формален, а не содержателен, что речь идет о поэтике как об архитектонической (в понимании Бахтина) организации художественного мира романов, но не о последних их смысловых целях. «Произведения Достоевского – это слово о слове, обращенное к слову» [611], – за этим афоризмом Бахтина в конечном счете стоит представление о беспредметном, экзистенциально пронзительном диалоге.
Чтобы заострить все своеобразие бахтинской диалогической концепции, нам кажется целесообразным уже здесь, при обсуждении предметной позиции диалога, вспомнить о двух других способах интерпретировать диалог: во-первых, в герменевтике Х.-Г. Гадамера, во-вторых – у М. Бубера.
Герменевтика, согласно Гадамеру, есть искусство понимания текстов[612]. И такое понимание в конце концов сводится Гадамером к диалогу: «Герменевтический феномен исконным образом включает в себя разговор и структуру вопроса-ответа» [613]. Каковы же субъекты и вообще онтологическая структура диалога, по Гадамеру? Один из субъектов – это, несомненно, интерпретатор; второй же определяется Гадамером как «предание». Надо подчеркнуть, что за преданием отнюдь не стоит конкретная человеческая личность, например, автор текста. Вообще, в герменевтике бытийственный акцент сделан не на субъектах диалога как таковых; точнее сказать, позиции этих «субъектов» остаются не локализованными, не связываются с конкретными лицами. Так, Поль де Ман полагает, что автор и читатель текста – изначальные субъекты герменевтического диалога – в процессе интерпретации взаимно разрушают субъектность друг друга: они многократно меняются местами, и в конце концов происходит их слияние в едином субъекте[614]. Основное бытийственное место в герменевтическом диалоге принадлежит как раз предмету разговора, на почве которого происходит встреча собеседников. Если Сократ и Теэтет говорят о знании, то суть диалога в самом предмете знания, а не в личностях собеседников, которые лишь следуют за саморазвивающейся темой разговора. «Вести беседу, – пишет Гадамер, – значит подчиняться водительству того дела, к которому обращены собеседники»; «то, что раскрывается здесь [в диалоге. – Н.Б.] в своей истине, есть логос, который не принадлежит ни мне, ни тебе»[615]. Истина, по Гадамеру, все же тяготеет к такой реальности, которая хотя и нуждается для своего раскрытия в диалоге, но при этом бытийственно отделена от его участников. Гадамер глубоко прав, апеллируя как теоретик диалога к Платону[616]. Ведь платоновский диалог принципиально тематичен (в старых изданиях за каждым диалогом точно закреплялась его тема: «Пир» – это диалог о любви. «Федр» – о душе и т. д.), собеседники же, за редчайшим исключением (самое важное из них, разумеется, Сократ), практически безлики, что и естественно, поскольку личности в нашем понимании, строго говоря, в дохристианскую эпоху просто еще не было. Признание же Гадамером до какой-то степени объективных логосов — именно то, что было абсолютно чуждо Бахтину: логос, смысл для последнего всегда персонифицирован, идея имманентно слита с личностью. Никакого предмета, дела, втягивающего в себя собеседников и увлекающего их за собой, в диалогической концепции Бахтина нет.
Совершенно ясно, почему объективный предмет так важен для герменевтика, почему именно он определяет бытийственную структуру герменевтического диалога. Как и в случае других диалогических концепций, эта структура зависит от преддиалогической стадии теории. Герменевтика уходит своими корнями в практику библейской экзегезы. И концепция диалога, развитая Гадамером, может быть соотнесена именно с трактовкой Библии. Авторитет Библии делает именно «Книгу книг» бытийственным, смысловым центром события интерпретации. Богодухновенность же Писания – и это помимо чисто исторических причин – чрезвычайно затрудняет вопрос об авторстве библейских книг. Философ не может не задаваться роковым вопросом: как божественное, истинное во все времена содержание вмещается в сознание конкретных исторических лиц – будь то Моисей или евангелисты? Кто такой реальный автор «Апокалипсиса» и как он соотносится с автором четвертого Евангелия? Над этой проблемой может биться историческая критика, но для религиозного экзегета слова «В начале было Слово» или «Ей, гряди…» имеют надчеловеческий смысл. Субъект библейского текста для экзегетики предельно проблематизирован, потому личностная структура экзегетического диалога оказывается весьма нечеткой, и незыблемым статусом в нем обладает лишь библейский текст. За «логосом» в вышеприведенной цитате из Гадамера стоит, как далекий прообраз, Логос, Божественное Слово – тот смысл Библии, который искали древние экзегеты.
Итак, герменевтический диалог – это в простейшем случае встреча двух его участников на почве общего предмета, заключающего в себе смысл данной встречи. В герменевтическом диалоге – три бытийных позиции, причем наиболее значимая из них – это позиция «предмета», темы разговора. Простейший герменевтический диалог – не что иное, как житейский разговор «на тему». Конечно, тема, третья позиция как-то присутствует и в диалоге по Бахтину; но бытийное ее значение в бахтинской концепции, как выше мы показали, практически сведено к нулю. Бахтин полагает, что в последней своей духовной глубине диалог является взаимоотношением двух личностей. Тематический предмет разговора в его объектности, завершенности не принадлежит нравственной бахтинской вселенной, архитектонически (в бахтинском понимании) организованному бытию.
В книге о Достоевском Бахтин утверждает, что экзистенциальный диалог по «последним» вопросам духовен. Иначе сказать, во всяком таком предельно серьезном диалоге осуществляется встреча Я и Ты. Читатель видит, что мы постепенно переходим к терминологии М. Бубера. Действительно, здесь намечается интересное сравнение теперь уже этих двух мыслителей. Бубер в книге «Я и Ты» противопоставлял два «основных слова» – «Я – Ты» и «Я – Оно». И как нам представляется, главное отличие онтологии Бубера от бахтинской – в признании Бубером весьма весомых бытийственных прав за миром «Оно»: «Человек не может жить без Оно», – и уже второй вопрос, что «кто живет только с Оно – не человек»[617]. Мир «Оно», «мир объектов» (Бердяев), играет в жизни человека столь значительную роль, что встреча с Ты — на самом деле, считает Бубер, исключение из онтологического правила, чудо. В частности, он остро ощущает, что всякий разговор – любой выход в сферу языка – неминуемо предметен, а следовательно, осуществляется в мире Оно. Поэтому «только молчание с Ты, молчание всех языков, безмолвное ожидание в неоформленном, в нерасчлененном, в доязыковом слове оставляет Ты свободным, позволяет пребывать с ним в той затаенности, где дух не проявляет себя, но присутствует. Всякий ответ втягивает Ты в мир Оно» [618]. Как и для Бахтина, собственно диалог для Бубера есть встреча двух в сфере духа, здесь отличие Бубера от герменевтики, поскольку «где произносится Ты, нет никакого Нечто»[619]. Но подлинный диалог, по мнению Бубера, это чудо, происходящее в молчании: язык в буберовском диалоге играет сугубо служебную роль. Философия молчания появляется и у позднего Бахтина, однако она отлична от буберовской в онтологическом отношении. В молчание, по Бахтину, «облекается» «первичный автор» – писатель как личность; «но это молчание может принимать различные формы выражения»[620]. По ряду причин автор в некоторые культурные эпохи устраняет свое «я» из творческого процесса, становясь в некотором роде медиумом самого бытия[621]. Заметим, что такую роль – молчащего автора – Бахтин в своих произведениях отводит Рабле как создателю романа о королях-великанах[622]; здесь Бахтин несколько приближается к герменевтике с ее установкой на традицию, изнутри которой происходит акт творчества. Однако у Бубера именно в диалогическом молчании жизнь личности достигает наибольшей напряженности, тогда как у Бахтина молчание указывает на глубокий кризис – если не на смерть субъектности. Может показаться, что Бахтину, как и Буберу, в диалоге важно не собственно слово, но дух, идея (книга о Достоевском). Но дух, по Бахтину, – в глубине языкового слова, точнее – словесного высказывания; для Бубера же подлинный диалог происходит на доязыковом уровне.
3
Проблема третьей бытийственной позиции в диалоге – важнейшая при осмыслении любой разновидности диалогической онтологии. Как нам представляется, эта третья позиция в принципе может реализоваться тремя конкретными способами: как тематический предмет разговора, как его сторонний свидетель (слушатель) и, наконец, как Свидетель абсолютный – в частности, Бог. Беспредметность бахтинского «диалога» уясняется особенно отчетливо при сопоставлении «диалогизма» Бахтина с «диалогизмом» Гадамера. Случай, когда «третий» выступает как «слушатель» – свидетель беседы двух или «читатель», наблюдающий со стороны «диалог» автора и героя произведения, мы пока отложим: в книге о Достоевском, в которой представлена собственно диалогическая онтология Бахтина, фигура наблюдателя вообще отсутствует. Сейчас же нам хочется поставить вопрос о месте Бога в бахтинском диалоге.
Наш тезис состоит в том, что место Бога в бахтинской диалогической нравственной вселенной осталось не обозначенным[623]. Этот факт иногда оспаривается[624]. Однако при сопоставлении диалогической концепции Бахтина с учениями западных диалогистов (герменевтику мы сейчас не имеем в виду) он делается совершенно очевидным. Потому мы видим необходимость в том, чтобы предельно кратко обрисовать, как у основных представителей диалогической философии категория диалога соотнесена с представлением о Боге.
Для Бубера всякое подлинное диалогическое отношение между людьми (а оно, как мы уже видели, в представлениях Бубера не что иное, как чудо) есть одновременно отношение религиозное, есть реальная встреча с Богом. «Через каждое единичное Ты основное слово [Я – Ты. – Н.Б.] обращается к Ты вечному»[625]; «говоря с каждым Ты, мы говорим с вечным Ты» [626]. Чисто человеческий диалог у Бубера имеет статус религиозный. В онтологии Бубера Бог не внеположен миру, но и не имманентен ему. Не то что Бог скрыт в глубине мира, как для пантеистов, но мир бытийствует в Боге: «Отвести взгляд от мира – это не поможет прийти к Богу; вперить взгляд в мир – тоже не поможет прийти к Нему; но кто видит мир в Нем, тот пребывает в Его присутствии»[627]. Диалог, «совершенное отношение», означает то, чтобы человеческое Ты воспринять в Ты Божественном, включить любовь к человеку в молитву, – но это значит одновременно «весь мир заключить в Ты»[628]. У Бубера диалог понят как религиозно-космическая реальность.
Еще пристальнее религиозная суть диалога исследована Ф. Розенцвейгом. Книга Розенцвейга «Звезда спасения», являющаяся, по словам С. Франка, «мистическим раскрытием и оправданием иудаизма»[629], может быть осмыслена как религиозная онтология, важнейшую роль в которой играет понятие диалога. Розенцвейг – философ послекантовской эпохи – ставит проблему феноменального бытия и соотносит ее с ключевой идеей иудаизма, идеей Откровения. Розенцвейг говорит об основных феноменах, «горизонтах бытия» – Боге, мире и человеке, и хочет осмыслить их в некоем единстве (и это уже в согласии с традициями западной философии). Однако, будучи поняты как идеалистические «сущности», Бог, мир и человек не составят «всеединства» и останутся замкнутыми в самих себе. Лишь только в отношениях друг с другом – в творении, откровении и спасении – они взаимно раскрываются, и только о таком бытии, по Розенцвейгу, вообще имеет смысл говорить. Бытие по Розенцвейгу – это бытие в отношениях; что же такое Бог, мир и человек суть сами по себе, мы не знаем[630]. Отношения же – это не что иное, как диалог, осуществляющийся в языке; ведущую роль в диалогизме Розенцвейга играет язык, являющийся феноменологическим пространством встречи. Бог – непременный участник любого диалогического события; Розенцвейг устанавливает соответствие между библейскими именами Бога (Элогим, Ягве, Мессия) и модусами Его отношения к человеку – творением, откровением, спасением соответственно. Как и у Бубера, в любом диалогическом отношении в системе Розенцвейга осуществляется встреча с Богом. Каким же образом в человеческий диалог вмешивается Бог? Диалог для Розенцвейга – диалог языковой, Бог же – это «несказанный исток языка». Язык в диалогической традиции – непременно речь, а не система; и речь человека, имеющая творческий характер, в последнем счете инспирируется Богом Творцом. Именно Бог, а не собеседники, начинает всякий диалог. Вообще центром диалогической философии (в любой ее разновидности) является убежденность в том, что диалог бытийственно предшествует его участникам; это, очевидно, мистическая по своей природе интуиция [631]. Так вот, у Розенцвейга это таинственнейшее начало диалога возведено к Богу: «Бог спрятан и открывает Себя в мгновении возникновения диалогического бытия»[632]. Но вмешательство Бога в диалог имеет не одномоментный характер. Розенцвейг придает решающее значение смене субъектов в репликах диалога: диалог – это Wechselrede, переменная речь. Но это не противостояние двух позиций, как у Бахтина: будь так, считает Розенцвейг, то, начав диалог, собеседники должны были бы его тотчас закончить, исчерпав сразу собственное содержание. Однако на деле каждый участник, вместе с репликой партнера, получает некий творческий, обновляющий импульс, и диалог возобновляется. Важнейшими здесь (в бытийственном отношении) оказываются зазоры между репликами. Это та самая межчеловеческая действительность (das Zwischenmenschliche), в которой реальный разговор черпает свои творческие силы: «Между мною самим и самим тобою обнаруживается то, что есть. В этом откровении также открываюсь я сам, как открывается и сам другой, партнер разговора. Откровение бытия ведет к нашему собственному откровению»[633]. И именно в этом промежутке Zwischenmenschliche присутствует и действует Бог.
«Несказанный исток (der unsagbare Ursprung) обнаруживает себя в качестве такового, когда возобновляется разговор. В событии разговора я соприкасаюсь с ним», и именно он дает бытие мне и партнеру, делает нас «я» как таковым (Selbst). Но это значит, что Исток затрагивает меня в событии разговора, будучи Сам – «Я», Selbst, – я же, человек, при этом становлюсь Его партнером. Итак, мое отношение к самому Истоку языка (личностному Богу) имеет характер разговора[634]: как и у Бубера, в диалог между людьми у Розенцвейга вовлечен Бог – в качестве особого его Участника. В отличие же от Бубера, Розенцвейг прослеживает вовлечение Бога в разговор на микроуровне этого разговора, делая акцент на смене речевых субъектов. Заметим вскользь, что диалог, по Розенцвейгу, имеет и предметную позицию, особенно важную для герменевтики: аналог ее в системе Розенцвейга – «мир», который вовлечен во всеединство, а также в диалог. Мир, как и Бог, принадлежит области Zwischenmenschliche, как и Бог (а также как «я» и «другой»), мир получает свое бытие в диалоге. Диалог, по Розенцвейгу, в прямом смысле чудо — чудо откровения бытия [635]. И важнейшим моментом этого чуда оказывается встреча с живым Богом.
При всей специфике воззрений такого диалогиста, как Эбнер (в отличие от иудаистов Бубера и Розенцвейга, Эбнер – католик), интуиция диалога человека с Богом – диалога, протекающего параллельно диалогу человека с человеком – присуща также и ему. Теория диалога Эбнера восстанавливается из его фрагментарного наследия, специального сочинения диалогу Эбнер не посвятил. Как и для Розенцвейга, первичной реальностью для Эбнера являются язык и речь, между речью и ее субъектами существует мистическая взаимозависимость: речь нуждается в говорящих, но, вместе с тем, именно в речи возникает «я» (selbst) – возникает перед лицом другого, «ты». Так что в каком-то смысле речь предваряет «я» и «ты». Христианин, Эбнер мыслит о Христе как о Слове Божием, связывая при этом всю словесную сферу человечества, все реальные и мыслимые разговоры (область языкового «между») с Божественным Логосом. Эта область языка есть свет и дух, и она в некотором смысле трансцендентна самим говорящим. Именно в ней – последнее основание для «я» и «ты», которые не могут найти окончательной опоры друг в друге. Так происходит выход к «божественной тайне» – божественному истоку языка, некоей «молчаливой и вопрошающей полноте», «тьме», порождающей слово, язык в качестве «das Zwischen»[636]. В разговоре исток языка взывает ко мне, как к «ты»; как и в учении Розенцвейга, сам я начать говорить не в состоянии. Одновременно и Бог становится для человека «Ты», само имя «Бог» первоначально является вокативом «Ты», и это исток языка[637]. Любой разговор является для говорящих отношением с этим божественным «Ты», отношением, которое Эбнер называет духом, «пневмой». Таким образом, всякий диалог в «пневматологии» Эбнера есть религиозное событие: «Духовная ситуация языка, в актуальности его становления в разговоре, в конечном счете есть не что иное, как отношение человека к Богу»[638], – пишет исследователь по поводу концепции Эбнера. Более того, по мысли Эбнера, в разговоре происходит встреча говорящих с Иисусом Христом. Вера усматривает в Иисусе воплощенное Слово Божие, потому отношение с истоком языка (или истоком бытия) оказывается для меня – благодаря моей вере диалогом с Иисусом, – диалогом, имеющим структуру воспоминания[639]. Итак, и в представлениях Эбнера диалог углублен до религиозного события. При этом в его онтологии несколько умалены мир и человеческое «ты»: это происходит за счет возвеличивания «Ты» божественного. Мы ясно видим: при всей разнице в стиле философствования трех ведущих западных диалогистов и при некоторых различиях в оттенках их диалогических концепций онтологическая структура диалога в них едва ли не одинаковая. Во всяком случае – что нам сейчас важно – все трое утверждают, что обычный человеческий разговор (хотя и далеко не всякий) одновременно является встречей с Богом.
Самое значительное отличие бахтинской концепции диалога от западных диалогических учений – в отсутствии в диалоге позиции Бога. В понимании Эбнера и Розенцвейга, именно Бог – исток языка и творческое начало диалога. Бахтин же в своем определении диалога (как «противостояния человека человеку») не задается вопросом о начале диалога, о его происхождении. Вообще Бахтину была чужда интуиция начала, а также творчества как создания из ничего: функция автора в «Авторе и герое…» – это функция завершения, автор в книге о Достоевском, более того, бытийственно уравнен с героями. Фундаментальная онтологическая проблема происхождения Бахтиным просто не ставится, его теория творчества имеет описательный характер, есть феноменология[640]. В «Авторе и герое…» описано, как автор «завершает» тело и душу героя. В книге о Достоевском же развита концепция изображения человеческого духа. Дух, по Бахтину, незавершим, и единственным способом показа духа героя может стать диалог с героем автора. Для осуществления же равноправного диалога автору необходимо «сойти» в мир героя – в художественный мир, и занять в нем одну из возможных идейных позиций: «Авторская идея, мысль не должна нести в произведении всеосвещающую изображенный мир функцию, но должна входить в него как образ человека, как установка среди других установок, как слово среди других слов»[641]. Отрицая присутствие «монологического» автора в «поэтике Достоевского», Бахтин не хочет учесть в своей концепции творческого истока романа. Отсутствие Бога в бахтинском «диалоге» связано именно с этим: с точки зрения безучастного «третьего» не строится ни один элемент произведения. В самом романе этот безучастный «третий» никак не представлен[642]. Отсутствие у Бахтина интуиции творческого авторства – вторая сторона медали, если первая – отсутствие Бога в сконструированном им диалоге.
Но в книге о Достоевском упоминаются Христос, а также Церковь. На это часто ссылаются, когда хотят обосновать религиозный характер философии Бахтина. Однако о Христе и Церкви Бахтин говорит в чисто секулярном смысле. Действительно: Христос, по Бахтину, является в мире Достоевского (читай: в действительном мире жизни) «высшей авторитетнейшей установкой», «образом идеального человека»: «Этот образ или этот высший голос должен увенчать мир голосов, организовать и подчинить его»[643]. Позиция Христа в мире, по Бахтину, отличается особой авторитетностью, но не противостоит позициям героя в принципиальном, онтологическом смысле. Богочеловек для христианина, Христос сведен Бахтиным до уровня только-человека, пусть и обладающего особым авторитетом. Не слишком всерьез можно было бы сказать, что взгляд Бахтина на Христа арианский. На самом деле его истоки – в синкретической иудейско-христианской духовности бахтинского кружка[644], впрочем, вопрос о качестве бахтинской религиозности совершенно особый. Бахтин говорит, что «глубоко плюралистичный» мир Достоевского подобен Церкви, которая – не что иное, как «общение неслиянных душ» [645]. Но совершенно очевидно, что это уподобление не выдерживает никакой критики, поскольку в Церкви «общение» происходит именно в «едином духе» и в слиянии душ в единое мистическое Тело – Тело Христово. Кажется, Бахтин отчасти понимает это, поскольку, упомянув о Церкви, он тотчас же отказывается от этого образа. Полифония голосов и идей присутствует, пишет Бахтин чуть ниже, не в Церкви, а «в объективном социальном мире»: «многопланность и противоречивость социальной действительности была дана Достоевскому как объективный факт эпохи»[646].
Диалог бахтинского типа – это социальный, принципиально посюсторонний, «мирской» диалог, к действительности религиозной не имеющий никакого отношения. Это становится ясно при сравнении диалогизма Бахтина с немецкими теориями диалога. Но то же самое обнаруживается, если взять за основу Евангелие. В Евангелии есть, кроме всего прочего, концепт диалога. И евангельский диалог, если проанализировать его онтологическую структуру, содержит «третью» – Божественную позицию: «Где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них» (Мф. 18, 20). Евангельский диалог, диалог христиан, предполагает веру собеседников в Христа, которая обеспечивает Его реальное присутствие и участие в человеческой встрече. Такой диалог, действительно, есть клетка или атом Церкви. Этого нельзя, по нашему мнению, сказать про диалог бахтинского типа, диалог с двумя бытийственными позициями. В диалоге, разыгранном в художественном мире Достоевского, в принципе два лица могли бы представлять «место» Бога: это автор, во-первых, и Сам Христос, во-вторых. Но ни «автор», ни Христос Бахтиным не выделены из мира героев, качественно не приподняты над ним. Их «идеи» и «голоса» участвуют в диалогическом бытии на равных правах с героями. Диалог у Бахтина не просто секулярен: он, кроме того, в высшей степени демократичен, лишен иерархического аспекта.
Кроме сравнения с диалогистами, большой интерес представляет проведение параллелей между онтологической структурой диалога в концепциях Бахтина и Сартра. Когда читаешь раздел сартровского «Бытия и ничто», в русском переводе озаглавленный «Первичное отношение к другому: любовь, язык, мазохизм»[647], то на память не может не прийти «Автор и герой…» Бахтина: Сартр досконально разбирает этическое событие, событие любви, и оно имеет у него точь-в-точь ту же самую бытийственную архитектонику, что и преддиалогическое отношение, осмысленное Бахтиным. Сартр выделяет позиции бытия-для-другого, бытия-в-себе и другого-для-меня (ср. с бахтинскими архитектоническими узлами я-для-себя, другой-для-меня, я-для-другого), причем, как и в случае Бахтина, это этическое отношение не есть отношение верующих субъектов. Бог в нем не получает для Себя бытийственного места. Как и для Бахтина, нервом диалога для Сартра является вопрос о свободе. Как и Бахтин, Сартр с несомненностью чувствует, что в любви я получаю свое бытие от другого. Но, смотря на вещи трезво, французский экзистенциалист понимает, что оборотная сторона этой онтологической ситуации – проблема власти, обладания. Другой видит меня так, как сам себя я увидеть не в силах (ср. с «избытком видения» у Бахтина), потому он владеет «тайной того, чем я являюсь», и следовательно, «дает мне бытие и тем самым владеет мною» [648]. Таким образом, изначально любовь несет в себе семя конфликта[649], чего Бахтин признавать не желает. Сартр исходит из того, что в любви – в силу самой ее природы – я хочу обладать свободой другого. Но «свобода другого – это основание моего бытия», потому я парадоксально хочу «обладать свободой именно как свободой»[650]. Конфликт, бытийственная борьба любящих по причине этого парадокса имеет принципиально неразрешимый характер. Сартр остро чувствовал трагический характер земной любви и с математической точностью находил для этого трагизма основания в архитектонической онтологии. «Конкретная реальность любви, – с горечью неизбежности констатировал Сартр, – это игра зеркальных отражений». И у этого факта не психологические, но бытийственные причины! Любовь – «обман и система бесконечных отсылок, потому что любить – значит хотеть, чтобы меня любили, то есть хотеть, чтобы другой хотел, чтобы я его любил»[651]; так диалог с неотвратимостью порождает дурную бесконечность. Это эффект наведенных друг на друга зеркал, являющихся моделью диалога как у Сартра, так и у Бахтина. Стремление найти опору в другом человеке парадоксально приводит к отчаянию последнего одиночества, жажда полноты бытия дьявольски оборачивается потерей и того, что имел: «Чем больше меня любят, тем вернее я утрачиваю свое бытие, тем неотвратимее возвращаюсь к существованию на свой страх и риск»[652]. Атеист, Сартр точнейшим и скрупулезнейшим образом показывает безнадежность любви вне Христа; деконструируя любовную ситуацию, показывая ее вырождение в борьбу не на жизнь, а на смерть, Сартр доводит до логического конца те тенденции, которые присущи миру греха. Потому атеистический экзистенциализм Сартра помимо сознательной воли философа работает на дело веры.
Ситуация, изображенная Сартром, подразумевает отношения сексуальные. Однако ее можно соотнести и с отношениями в социуме: самоутверждение за счет другого характеризует современную социальную сферу еще точнее, чем область интимную. Этика страстной нужды в другом, веры в то, что другой, помимо Бога, может дать опору и спасти, представлена Достоевским в «Подростке» – в знаменитом сне Версилова. Несбыточность версиловского социального проекта сознавалась Н. Беряевым. В падшем мире, без ориентации на Бога, любовь неприметно оборачивается своей противоположностью; потому любовь как сила, сплачивающая общество в представлении Версилова – это, согласно Бердяеву, «фантастическая утопия. Такой любви никогда не будет в безбожном человечестве; в безбожном человечестве будет то, что нарисовано в “Бесах”. <…> Безбожное человечество должно прийти к жестокости, к истреблению друг друга, к превращению человека в простое средство. Есть любовь к человеку в Боге. Она раскрывает и утверждает для вечной жизни каждого человека. Только это и есть истинная любовь, любовь христианская»[653]. Сартр показал это превращение любви в ненависть на молекулярном уровне, на отношениях двух. «Семя греха» – воля к власти над другим – разрастается в дурно-бесконечный конфликт; вот чем на деле оказывается диалог, организованный по принципу двух наведенных одно на другое зеркал. И причины этого – не психологические и не морально-религиозные, но в представлениях Сартра – онтологические. Ситуация любви-вражды развивается по неотвратимым, роковым законам.
Почему же ни в «Авторе и герое…», ни в книге о Достоевском (первая редакция) Бахтина нет и малейшего намека на такое вырождение диалога? Потому, кажется нам, что в своей этической философии 1920-х годов Бахтин неуклонно придерживается незыблемого этического идеала человеческой свободы. Представление о том, что человек не может быть средством, но только целью, в новой философии восходит к Канту и Фихте. Но постулат свободы – это и одна из ключевых евангельских истин. Потому, видимо, можно сказать, что «преддиалог» («Автор и герой…») и «диалог» (книга о Достоевском) в изображении Бахтина все же не чужды христианского духа. Не названный, Христос все же принимает участие в бахтинском диалоге. Не удостоенный бытийственного места в нем, Он как бы со стороны укрощает страсти, не допуская их превращения в открытую войну. И это происходит благодаря смирению участников диалоговой встречи друг перед другом: давая свободу другому, я сдерживаю рвущуюся наружу свою «волю к власти» над ним. Соблюдая заповедь Христа, я – пусть и невольно – допускаю Его в событие моего диалога с другим.
Здесь представляется уместным проследить логику бахтинского диалога – те стадии, через которые проходит становление этой основной бахтинской категории. В трактате «К философии поступка» диалога нет вообще: есть ответственный поступок – атом «бытия-события» в понимании Бахтина, есть субъект поступка – его «автор». Автор изначально – не изолированный индивид, но член социума[654]; потому сразу же рядом с ним, пока еще четко не обозначенная, появляется тень второго субъекта. В другом дошедшем до нас бахтинском трактате 1920-х годов – в «Авторе и герое…» – это второе лицо уже показано как коррелят автора, и здесь оно осмыслено Бахтиным как «герой». Событием бытия при этом оказывается событие создания автором героя. При этом авторское творчество состоит в завершении бытийственного истока героя, в его оформлении – что, по Бахтину, является переведением, так сказать, прагероя (принадлежащего самой действительности) в новый план бытия.
Эти всем хорошо известные положения сейчас занимают нас с точки зрения их связи с бахтинской теорией диалога. Отношения автора и героя в данном, ключевом для понимания идей Бахтина трактате – пока что не диалог. Основная характеристика героя, по Бахтину, – это «женственная пассивность». Пользуясь своим «избытком видения» героя (подмеченным, кроме Бахтина, и Сартром), автор оформляет его тело и душу, при этом герой не оказывает никакого сопротивления – вообще никак не ответствует автору. Создание же формы, завершение, означает для Бахтина опредмечивание, овеществление человека, «противопоказанное» диалогу. Это неизбежный в общении момент (в самом деле, я не могу избежать того, что мне дано видеть другого, например, со спины), который, однако, по мере углубления общения начинает преодолеваться. Дело в том, что другой мне интересен не только как тело и душа, но и как дух, как свободная личность, подобная мне самому. Поэтому, вступая с другим в общение, я должен создать возможность для его самореализации. По мере «освобождения» героя отношения с ним автора приобретают этическую окраску, собственно же «вещная», телесно-душевная форма героя принадлежит, по Бахтину, эстетике как таковой. В «Авторе и герое…» и показано это постепенное «раскрепощение» героя. Герой начинает сопротивляться завершающей авторской активности, противопоставляет ей свою собственную встречную активность. В борьбе с автором он до некоторой степени обретает свободу, причем наибольшей свободы добивается, по Бахтину, «роматический характер» (глава «Смысловое целое героя»). Иными словами, по мере развития философского сюжета «Автора и героя…», отношения двух субъектов этико-эстетического события диалогизируются.
В чем же отличие этой ситуации от той, которую осмысляет Сартр? Нам кажется, в том, что автор с самого начала не ставит своей целью исключительно обладание героем. Конечно, эстетическое завершение героя – это синоним власти над ним, но власти почти невольной, любовной, не стремящейся «поглотить» героя. Герой утверждается как самостоятельное, внеположное автору бытие, автор бескорыстно стремится к тому, чтобы герой – оставаясь «героем» – обрел всю полноту свободы. Герой непременно должен состояться как «дух», отношения между автором и героем должны осуществить этический идеал Канта – Фихте, но это событие должно облечься в надлежащую эстетическую форму, способную сохранить характер духовного события. Такой формой, не утратившей статуса бытия-события, оказывается, по Бахтину, роман Достоевского. В художественном мире Достоевского герой свободен от автора, весь смысл авторской активности – в том, чтобы дать до конца раскрыться духовным возможностям героя, реализоваться его «идее». Как и у Сартра, автор нуждается в герое (именно для того, чтобы осуществлять свое «авторство»): ведь он – автор по отношению к герою, другого «дела», кроме как создавать героя, у него нет. Но если сартровское «я» запутывается в безысходных противоречиях диалога («я» желает обладать «другим», но исключительно в его свободе), то бахтинский автор с самого начала общения с героем руководствуется одним идеалом этической свободы и хочет видеть в герое цель, а не средство для самоутверждения. Апофеозом канто-фихтеанской этики является диалог, как эта категория разработана Бахтиным в книге о Достоевском.
Итак, в ранних трактатах и в «Проблемах творчества Достоевского» представлены две первые логические стадии бахтинской диалогической концепции. Творчество Бахтина видится нам единым саморазвивающимся целым; основные категории (автор, форма, диалог), проходящие через все фундаментальные труды мыслителя, суть категории становящиеся, причем этапы их становления суть моменты развития самой бахтинской философской идеи[655]. Выше нам хотелось показать, как преддиалог «Автора и героя…» переходит собственно в диалог книги о Достоевском: этот переход представляет собой «освобождение» героя от «завершающей» власти автора, «развеществление» его образа, «одухотворение» его. Диалог книги о Достоевском с его абсолютно свободными участниками есть осуществленный этический идеал, но он при этом остается чисто посюсторонним событием, не дающим в себе бытийственного места Богу. По своей онтологической структуре это диалог Сартра, а не диалог в концепциях представителей «das dialogische Denken» – событие принципиально религиозное. Но если Сартру диалогическое событие видится в трагически-безысходных тонах, то взгляд Бахтина на диалог вполне оптимистичен. Книгой 1920-х годов о Достоевском Бахтин – в чисто философском ключе – хочет обосновать, что диалогическая гармония уже просто в этическом плане вполне осуществима.
4
И это было бы последним словом бахтинской диалогической концепции (и тогда благополучный диалогизм Бахтина был бы чистой антитезой трагическому диалогизму Сартра), если бы в дальнейшем творчестве Бахтина не было продолжения логики диалога. Однако в связи с книгой 1930-х годов о Рабле (а также тесно с ней связанными дополнениями к книге о Достоевском в издании 1963 г.: мы имеем в виду ее четвертую главу, озаглавленную «Жанровые и сюжетно-композиционные особенности произведений Достоевского») можно говорить о новой логической стадии становления бахтинского диалога. И на данном этапе Бахтин, в сущности, приходит к вещам, близким тем, что подмечены Сартром. Чисто духовно[656] сартровский диалог можно наиболее точно охарактеризовать словом «одержание», которое употребляет и сам Сартр: «другой», пишет он, «дает мне бытие и тем самым владеет мною, я одержим им»[657]. Одержание означает утрату свободы, что есть в данном случае внедрение в сущностный центр личности другого «я». Одержимый делается проводником посторонней воли, чужого слова, – одержание медиумично. Одержание сопровождается утратой или затемнением сознательного начала человека и расковыванием в нем бессознательных стихий. В этом смысле одержание имеет дионисийскую природу; экстаз, безумие, опьянение и т. п. суть разные виды проявления одержания. Одержание – слово из лексикона аскетики, синоним беснования. У Сартра одержание – это роковое подчинение воле другого. И на этих вещах мы не стали бы останавливаться столь подробно, если бы не находили самого красочного и досконального описания ситуации одержания в книге Бахтина о Рабле.
Если в бахтинской эстетике 1920-х годов в художественном событии участвуют два основных субъекта – автор и герой, то в книге о Рабле налицо противостояние неустранимой все же фигуры автора (как субъекта текста) и безликой карнавальной стихии, в которой образы героев – не более чем маски, лишенные личностного начала. Карнавал в поэтике Рабле, согласно представлениям Бахтина, – это единый совокупный герой со своим телом («родовым», «всенародным» или даже космическим, «гротескным телом») с одной стороны, но и со своим словом («площадным» и «фамильярным») – с другой. Так вот, отношения между автором – самим Рабле – и карнавалом суть не что иное, как одержание. Ведь в поэтике Рабле, по Бахтину, не нашлось ни малейшего места проявлению авторской личности: эта поэтика – чистое, незамутненное зеркало карнавала, а «последнее слово самого Рабле – это веселое, вольное и абсолютно трезвое народное слово»[658]. Если автор в поэтике Достоевского проявляет себя в качестве особой – диалогической – активности, то существо авторской позиции, представленной в книге о Рабле – предельная пассивность, полный отказ от собственной творческой воли и своего личного слова, абсолютное духовное бессилие, создающее бытийственную почву для одержания. В терминах Сартра, отказываясь от сопротивления, автор романа о королях-великанах, отрекшийся от своих монашеских обетов бывший францисканец Франсуа Рабле мазохистски отдает себя на растерзание легиону хищных карнавальных духов. Но в сравнении с ситуацией, представленной в ранних бахтинских трактатах, автор и герой в книге о Рабле в некотором смысле меняются местами. Художественная ситуация целиком оказывается во власти героя: автор же, сделавшись «женственно-пассивным», выступает исключительно в качестве медиума голосов карнавальной толпы, как механический рупор чужих слов. И такое художественное событие – это закономерная стадия развития бахтинской категории диалога. Карнавал – это не что иное, как выродившийся диалог.
Таким образом, нам представляется, что в некотором смысле – в логике становления собственной бахтинской философской идеи – не только книга о Достоевском есть продолжение ранних бахтинских трактатов: саму книгу о Достоевском продолжает диссертация о Рабле. «Карнавал» – это бытийственное следствие диалога, логически неизбежный его итог [659]. И о том, что сам Бахтин переживал эти две духовные реальности как близкие, родственные, говорит их соединение в книге о Достоевском издания 1963 г. В сущности, в «Поэтике Достоевского» присутствует концепция не одного, но двух «диалогов». Первый из них – это диалог книги 1929 г., «высокий» диалог, осуществляющий классический этический, в конечном счете христианский идеал. Здесь налицо логическое продолжение этики «Автора и героя…». Второй же – это диалог другого типа, и его концепция сложилась в сознании Бахтина уже после написания книги о Рабле. Второй диалог – это выродившийся первый, второй диалог – это сартровский диалог одержимых, это тот безысходный кошмар, совместное беснование, воистину ад, трагически-роковая природа которого блестяще исследована сартровской экзистенциальной аналитикой.
В самом деле, второй диалог книги о Достоевском – это карнавализованный первый, вырождение состоит в карнавализации. Мы помним, что сущность высокого диалога – смиренное предоставление партнеру полной свободы для его самореализации. Карнавальный же диалог, согласно бахтинскому определению, – это «вольный фамильярный контакт между людьми»[660]. В этом определении «свобода» заменена «вольностью», иначе говоря, произволом, принципиально не признающим никаких ограничений. Этот новый смысл еще более усилен словом «фамильярный»: фамильярные отношения – отношения на равных, исключающие какие бы то ни было смирение или пиетет. Страшной аберрацией является отождествление Бахтиным карнавальной вольности с «божественной свободой» [661]; кстати, несовпадение свободы с произволом – момент, великолепно проработанный русской философией. Здесь – глубокая духовная ошибка Бахтина, и будучи призванными к «различению духов» (I Кор. 12, 10), мы не можем не указать на нее. От чего же «освобождает» карнавал людей? От «страха» – надо полагать, страха Божия, который – «начало Премудрости» по слову Писания (Притчи 1, 7); от «серьезности», от христианской догматики, от абсолютизации высоких истин[662], иными словами, от веры в Бога. Никакие самые искусные и блестящие построения не опровергают простейшего факта: карнавальная релятивизация всего и вся[663] есть один из многих антиподов веры. Нам это сейчас важно исключительно с точки зрения онтологии диалога. И наш тезис на этот счет состоит в том, что из карнавализованного диалога (как из бытийственной структуры) Бог совершенно сознательно, самым решительным образом устранен. В высоком бахтинском диалоге Христос, как мы помним, присутствовал, будучи не призванным и не названным по имени. Вольный же фамильярный контакт – это та духовная среда, где принципиально, в смысловом плане, нет места Христу, где Ему – может, и при всем Его желании – просто не за что зацепиться.
Право же, Христос может сойти в карнавальную атмосферу лишь потому, что Он сходил в ад; впрочем, карнавал – по многократным утверждениям Бахтина – как-то очень близко соприкасается с преисподней и адом, пускай это «веселая преисподняя» и «веселый ад»[664]. Карнавализованные диалоги совершаются в ситуациях «скандалов» и «эксцентричностей»[665]. Карнавальный дух – это разгул (при полной вседозволенности) «безумия», сладострастия и всякого рода пограничных вещей, причем случайно затесавшееся в этот ряд православное благообразие оказывается, по Бахтину, комически скомпрометированным и неуместным[666]. И пожалуй, решающая роль среди бесчисленных оттенков «карнавальности» принадлежит безумию. «Вокруг этих двух центральных фигур романа – “идиота” и “безумной” – вся жизнь карнавализуется, превращается в “мир наизнанку”»[667], – пишет Бахтин о романе «Идиот» и центральном в нем «диалоге» Мышкина с Настасьей Филипповной. Карнавализованный диалог – это диалог «без-умных» в самом широком смысле слова, диалог, проходящий не в сфере «ума», смысла, света разума, но на уровне бессознательного, подлежащем ведомству психоанализа. В терминах же аскетики это область непросветленных страстей, микрокосмический ад, «пучина греха»[668], живущая в душе каждого человека. Карнавализованный диалог – диалог дионисийский, в категориях же русской духовности – хлыстовский. Именно хлыстовской общиной, собравшейся на радение, предстает в изображении Бахтина мир Достоевского: все эти сумасшедшие и истерички, разбившиеся – «в фамильярном контакте друг с другом» – на «карнавальные пары»[669], приобщающиеся своему воистину религиозному «действу»[670] на «мистерийной сцене»[671], которая – то ли ад, то ли рай [672]. Мышкин и Настасья Филипповна в этом «действе» играют роли хлыстовских Христа и Богородицы, – Бахтин вплотную подводит читателя к этой мысли, не называя лишь последних имен. И когда Бахтин – в связи с «Идиотом» – соотносит место действия одной из романных сцен не только с мениппейно-карнавальной площадью, но и с «кораблем»[673], то корабль в общем контексте предстает не как случайный образ. Глубоко подготовленный всем предыдущим изложением, «корабль» оказывается здесь кораблем хлыстовским, хлыстовской «сионской горницей». Поскольку нас сейчас занимает онтология карнавализованного диалога как такового, то в связи с вопросом о соотношении этого диалога с поэтикой и духовностью Достоевского выскажемся предельно кратко: Бахтин выделяет в сложном феномене Достоевского то, что называют «достоевщиной», и адекватно, на наш взгляд, описывает ее в терминах своей концепции.
Ключевым вопросом в связи с карнавализованным диалогом является вопрос о том, раскрывается ли в нем дух человека, актуализируется ли то, что Бахтин в связи с «высоким» диалогом называет «идеей» личности, – является ли такой диалог этическим событием, принадлежащим области подлинных человеческих отношений? Нельзя не согласиться с Бахтиным: «карнавальная» среда (будь то на деле скандал, истерика, пьяный разговор и т. д.) в большей степени, чем официальная сфера, способствует раскрытию личности. В атмосфере «фамильярной вольности», действительно, «обнажаются человеческие души, страшные как в преисподней или, наоборот, светлые и чистые»[674]. Но в области ли бессознательного – собственно «карнавальной» области души – присутствует последняя правда о человеке? Тождественны ли этой правде те сведения, которые врач получает относительно больного на сеансе психоанализа? Вправе ли мы называть сферу страстей и инстинктов духом, идеей! Нам представляется, что дионисийский человек ущербен, поскольку это человек за вычетом ума и сознательной воли, человек, сведенный к хаотической, непросветленной чувственности. «Дионисийская» область, в языческие времена область священного безумия, в христианских терминах есть область падшей природы, не просветленная светом разумной личности. В этой области нет места духу и смыслу, а потому вряд ли, как утверждает Бахтин, «карнавальная мысль также в сфере последних вопросов»[675]. Раскрываются ли последние глубины личности в разговоре пьяных типа «ты меня уважаешь»? или в истерическом надрыве? или на психоаналитическом сеансе?..
Бахтин нередко упоминал в своих сочинениях об исповеди. Видимо, в его интуициях с исповедью сближается карнавал. Однако подлинно исповедальный диалог имеет в корне другую онтологическую структуру. «Се, чадо, Христос невидимо стоит, приемля исповедание твое», – эти слова священника из канонического последования таинства исповеди указывают на саму ее онтологическую суть. Исповедь на самом деле – это диалог грешника с Самим Христом, тогда как роль священника в ней – совершенно особая, свидетельская, до некоторой степени медиумическая, хотя и сопряженная с великой ответственностью. Исповедь – это религиозная встреча трех, один из которых – Бог. И именно в исповеди обнаруживается последняя правда о человеке, потому что эта правда – не что иное, как образ Божий в нем. Как бы ни была нечиста, лукава – сознательным и бессознательным лукавством – реальная исповедь, в ней есть святой момент – обращенность к Богу пускай и падшей в тяжкие прегрешения свободной человеческой воли. И приход последнего ханжи и фарисея на церковную исповедь онтологически весомее, чем самый буйный разгул «достоевщины», самые громкие истерические вопли, самые эксцентричные поступки Настасьи Филипповны и ее партнеров по «мениппейному действу». «Исповедь» же карнавального типа – и это блестяще развито у Бахтина – в принципиальнейшем отношении есть исповедь «без покаяния»[676], без Бога. По своей структуре это бесконечный – «дурно-зеркальной» бесконечностью – действительно, карнавализованный, сартровский диалог[677]. Эта психоаналитическая правда – не «последняя», но лишь, так сказать, «предпоследняя» правда о человеке, правда его падения, тогда как «последняя» правда раскрывается перед лицом Божиим. Происходит это, если и в диалоге, то в «высоком», и никак не на «карнавальной площади», не в хлыстовском радении.
Мы называем карнавализованный диалог диалогом выродившимся именно по причине утраты им первоначальной диалогической сути, какой она – наряду с другими диалогистами – мыслилась самим Бахтиным. А именно: карнавальное снятие всякого рода аполлонических граней на деле не раскрепощает личность, но, напротив, погружая ее в дионисийский хаос, растлевает, угнетает, в пределе губит ее. И здесь встает последний в связи с онтологией бахтинского диалога вопрос: как же могло произойти это его вырождение, какова логика перехода высокого диалога в карнавал? Думается, что в этом переходе Бахтин гениально точно отразил реальный факт: всякие этические отношения, строимые не на краеугольном камне Христа, без сознательно-волевой ориентации на Бога обречены на совершенно неприметное для этических субъектов сползание на иной бытийственный уровень – в область стихийной игры страстей, господства инстинктов, грубых вожделений и «безумия». За этой трансформацией диалога стоит переход свободы в произвол: в падшем мире человеческая свобода, не ограниченная волей Божией, с роковой неизбежностью делается произволом. Действительно, вспомним бахтинскую логику диалога. В «Авторе и герое…» автор движим благородным желанием дать герою свободу. В книге о Достоевском 1929 г. показано, что герой обретает ее в полной мере в высоком, хотя и чисто этическом событии диалога. В книге же о Рабле мы уже находим автора, одержимого героем! Автор и герой вместе беснуются в карнавальном экстазе, причащаясь преисподним действам… Что же произошло? А произошло неизбежное: освобожденный герой направил предоставленную ему в неограниченности свободу на автора[678], подчинил автора себе, лишив его собственной воли. Возникла ситуация, обратная изначальной: если логика диалога начиналась почти с безгласного героя и обладающего неограниченной свободой автора, то в карнавальной поэтике бал правит герой, автор же безгласен.
Сейчас нам интересен карнавализованный диалог — каким он представлен в книге о Достоевском 1963 г. В этом случае речь идет о взаимном одержании и взаимном бесновании субъектов карнавальных пар. На хлыстовских радениях экстаз возникает именно через такую замкнутость в паре: люди становятся попарно и крестятся друг на друга[679]. Образовавшееся мистическое поле становится, надо думать, благоприятной средой для всякого рода темных духовных сил. Не случайно два зеркала, наведенные друг на друга, с древнейших времен использовались для разнообразных магических действий. «Дурная бесконечность», возникающая благодаря этому, представляет собой, вероятно, отнюдь не просто оптический эффект. Разумеется, радение – это предел; но к нему, к дионисийскому экстазу, ведут ситуации также и истерик, скандалов, надрывных разговоров, покушений на самоубийства и т. д. – ситуации, извлеченные Бахтиным из романов Достоевского. Предел достоевщины есть хлыстовство – действительно, некий ярус адской воронки. И садомазохистский сартровский диалог с его идеей взаимного одержания (темная ненависть-любовь) имеет ту же бытийственную структуру и тот же хлыстовский дух.
Высокий диалог, изображенный Бахтиным, конечно, может показаться антиподом сартровскому; он и является таким антиподом. Но по причине своей чистой посюсторонности, «секулярности», этот только человеческий диалог – как и все в этом мире – подвержен вырождению. Разумеется, мы имеем сейчас в виду ситуацию в определенном смысле крайнюю – подразумеваем чисто роковой план бытия, оставленный Божией благодатью; в реальной жизни такое вырождение до конца доходит редко. Однако налицо в некотором смысле духовный закон. Позволим себе достаточно рискованное и неожиданное сравнение. Не только сфера разума, но и сфера греха имеет свою строгую логику. Аскетические писатели – древние монахи-подвижники – проследили, с одной стороны, развитие греховного помысла от «прилога» до поступка, с другой – подметили закономерности перехода одной страсти в другую. Так вот, как, скажем, подобную логику греха проследил (на русской почве) Нил Сорский, так логику посюстороннего диалога, видимо, невольно для себя открыл Бахтин. Сартр прямо начинает с садомазохистского диалога; Бахтин же – цепью своих трудов – показывает постепенное вырождение высокой этической ситуации. Отношения автора и героя в последовательном ряду произведений Бахтина меняются от самого восторженного, обожающего любования («Автор и герой…») до безобразных сцен скандалов и истерик (4-я глава «Проблем поэтики Достоевского»). Как и в случае Сартра, диалогизм Бахтина может вплотную подвести к выводам религиозного порядка.
5
Делаются ли такие выводы в поздних бахтинских работах? В прямом виде нет, но дело все же обстоит несколько сложнее. Как известно, 4-я глава «Проблем поэтики Достоевского» написана в начале 1960-х годов (1961–1962); примерно к этому же времени относится совокупность фрагментов, при публикации получившая название «Проблема текста в лингвистике, филологии и других гуманитарных науках». И как нам представляется, именно здесь содержатся идеи, указывающие на некоторый сдвиг в поздних диалогических представлениях Бахтина. А именно: Бахтин начинает усматривать необходимость присутствия в диалоге некоего третьего. Параллельно с концепцией карнавализованного диалога Бахтин развивает представления о другом его типе – диалоге в присутствии «неадресата». Правда, о том, что в сознании Бахтина идея «диалога с третьим» существовала задолго до этого, свидетельствует статья под именем В. Волошинова «Слово в жизни и слово в поэзии». Особым и открытым для нас остается вопрос об авторстве этой статьи[680]. Но в ней бахтинская теория произведения, как события отношения автора и героя, делает шаг вперед: в это событие оказывается включенным третье лицо – слушатель. Он – «имманентный участник художественного события»[681], который «формально находится рядом с автором как его союзник»[682]. В своем творчестве автор направлен не только на героя, но и на слушателя; «слушатель и герой – постоянные участники события творчества, которое ни на один миг не перестает быть событием живого общения между ними»[683]. Поэтому словесное художественное произведение – это «выражение и продукт социального взаимодействия трех: говорящего (автора), слушателя (читателя) и того, о ком (или о чем) говорят (героя)»[684].
Конечно, теоретическая заслуга Волошинова здесь несомненна: она – во введении в творческое событие третьей бытийственной позиции. Но надо признать, что к теории собственно диалога эта статья добавляет не слишком много. Укажем хотя бы на то, что в ней нет самой идеи диалога: речь идет, скорее, о событии с тремя равноправными участниками. В статье много условных, не проработанных вещей: скажем, онтологический статус героя (в какой мере он – субъект, а в какой – предмет), затем проблема соотношения имманентного произведению «слушателя», на которого ориентируется автор, и слушателя конкретно-исторического и т. д. Если учесть, что мыслительному методу Бахтина свойственно стремление до конца исчерпывать предмет исследования, ставить последние точки над i, то столь неглубокая проработка в данной статье вопроса о трехсубъектной структуре всякого высказывания, в частности, и художественного произведения, побуждает связывать ее авторство с Волошиновым.
В «Проблеме текста…» же, действительно, предложена структура диалога, не совпадающая с двумя другими, разработанными Бахтиным ранее, – ни с «высоким» диалогом ранней редакции книги о Достоевском, ни с диалогом карнавализованным редакции 1963 г. Бахтин заявляет, что всякое высказывание имеет не только непосредственного адресата, но и «высшего нададресата (третьего), абсолютно справедливое ответное понимание которого предполагается либо в метафизической дали, либо в далеком историческом времени»[685]. Третий в понимании Бахтина – не Бог диалогической структуры у Бубера, Эбнера или Розенцвейга, хотя при определенном мировоззрении нададресата и отождествляют с Богом (сам Бахтин уклоняется от присоединения к тому или иному жизнепониманию). Третий – это структурный, «конститутивный момент целого высказывания» [686].
Что же можно сказать про этот «момент»? Дело в том, что бахтинский диалог 1920-х годов – принципиальнейшим образом бесконечный диалог: «противостояние человека человеку», как мы уже отмечали, адекватно моделируется парой зеркал, при наведении друг на друга порождающих бесконечность. Так вот, третий указывает на предел этой бесконечной последовательности диалогических смыслов. Бахтин вводит третьего в диалогическую бесконечность ради того, чтобы отнять у нее характер дурной бесконечности: благодаря третьему, диалогическое событие делается завершенным. Однако предел, идеальный конец диалога не принадлежит самому диалогу, не совпадает ни с одним из конкретных возникающих в нем смыслов. «Предел» диалога в терминах Г. Когена, используемых Бахтиным, – это заданность, никогда не становящаяся данностью; он – реальность эсхатологического порядка. Но эта недостижимая цель диалога заставляет рассматривать диалогическое событие в некотором роде оформленным, ограниченным (третий указывает на границу диалога, завершает диалог, обеспечивая автору первичного высказывания «абсолютно справедливое понимание»), а также сообщает диалогу определенную качественную окраску, идею. Такой телеологически устремленный диалог (этой устремленности бахтинский диалог не знал) – уже не хаотический обмен репликами, но, действительно, событие разрешения «последних» вопросов: само разрешение, его результат теперь становится реальностью. И нам представляется, что Бахтин вводит в свой «зеркальный» диалог нададресата, чтобы придать ему именно это новое онтологическое качество. Потому понятие «нададресат» условно в том смысле, что с ним Бахтин не связывает никакого реального лица. Это может быть Бог – но с тем же правом наука или суд истории[687]; также это может быть и ближайший адресат в случае его полного прозрения в суть диалога. Итак, в 1960-е годы Бахтин ни на шаг не подвигается к представлению о диалоге как о религиозном событии. Единственная проблема, которую в связи с «нададресатом» поднимает Бахтин, – это проблема завершения бесконечного диалогического события. Диалог книги 1929 г. представлялся как бы разомкнутым, бесконечным; фрагменты начала 1960-х годов несколько видоизменяют эту концепцию.
В связи с переходом (в «логическом» становлении бахтинской философской идеи) «диалога» в «карнавал» хотелось бы отметить еще следующее. «Снятие» собственно диалогической ступени, трансформация «диалога» в так или иначе понятый «хор» – пожалуй, типически общее место всякого «диалогизма». «Онтологические по замыслу, диалогические концепции не могли остановиться на стадии разноголосицы; религиозность их создателей требовала осмысления, священнодействия – выхода за пределы мирского «плюрализма» в хоровое единство. «Диалогисты», правда, не были идеологами той или иной религии. Принадлежа по своему личному вероисповеданию к иудаизму (Розенцвейг, Бубер) или к христианству (Эбнер), они ценили в исторических религиях один лишь их экзистенциальный момент – диалог с Богом; религиозные же формы в их конкретности – идет ли речь об обряде или богословских постулатах – они считали «шелухой»[688]. Принимая всерьез одно лишь «религиозное отношение» (т. е. отношение к «несказанному истоку языка»), Розенцвейг и Эбнер были склонны всю жизнь считать религиозной, не обособляя религию в особую сферу. Тем не менее в диалогической философии есть представление о религиозном культе и религиозном празднике – как о бытии особой осмысленности и значительности. Посмотрим, что в связи с этой празднично-культовой реальностью сказано у Розенцвейга. Розенцвейгу не свойственно трансцендировать сферу священного в платоническом ключе – приподнимать ее над трехмерным Евклидовым миром: «его иудейское происхождение вообще побуждало его мыслить, сильнее акцентируя фактор времени»[689]. Праздник, по Розенцвейгу, – это «время милости» (Gnadezeit), когда жизнь становится целиком временной, время же – целиком жизненным. Вечность вмещается в мгновение, так что в череде возвращающихся праздников раскрывается несказанный смысл истории. В празднике совершается обновление времени и смысла бытия, праздник несет надежду на завершение всего в конце времен (die endzeitliche Vollendung). И праздник – что нам сейчас особенно важно – имеет всеобщий характер, смысл бытия в культе высветляется для всех. В атмосфере «доверия и обещания» происходит общение с «несказанным истоком» – Богом, – общение на едином культовом языке. Праздник имеет эсхатологический характер, и во время праздника молятся об общем для всех будущем. Во всех диалогических учениях есть эта мысль – мечта о преодолении речевой разноголосицы в конце истории, прообразом чего в самой истории выступает праздник.
Идея праздника в диалогической философии также связана с идеей народа, что, надо думать, особенно близко Бахтину. Для раннего Бубера «народ есть историческая и при этом сама по себе духовная и религиозная действительность»[690]; для понимания этой интуиции в связи с Бубером надо вспомнить про библейскую идею богоизбранного народа. Иудаизм не ориентирован на личную религиозность; богоявление происходит не для индивида, но для общины; потому народное, общинное начало в глазах иудея священно. Исследователь замечает в связи с работой Бубера «Праздники жизни» (1901): «“Праздники моего народа” появляются здесь в качестве “матери, которая дарует миры и не требует благодарности”. Но в празднике “я молюсь моему народу <…>, как молятся Богу, чтобы он остался в жизни”. Сам народ есть нечто божественное, последнее смысловое единство действительности»[691]. Не напоминают ли представление диалогистов об особом праздничном времени и мысль об абсолютности народного бытия важнейших идей Бахтина из книги о Рабле? Бахтин пишет о «веселом времени» карнавала – карнавала, суть, движущая сила которого – «развенчание старого и увенчание нового»[692], цель же – «конец злых времен и наступление всеобщего мира»[693]. Место же абсолютной божественной истины в карнавальном универсуме занимает «амбивалентная» правда народа, носителя «коллективной вечности», «последнего» слова, полной власти над пространством («землей») и временем («stirb und werde»)… Но ограничивая себя сейчас темой диалога, мы воздержимся от углубления в проблему «праздничности» и «карнавальности».
6
Прежде чем идти дальше, хотелось бы подвести некоторые итоги уже изложенному и высказать ряд необходимых здесь общих положений. В диалогической философии XX в., к которой мы относим и творчество Бахтина, ставится старая – в докантовскую эпоху метафизическая – проблема бытия, решение которой дается в диалогическом ключе: бытие – это диалог, духовная реальность между людьми, «Zwischenmenschliche», – вообще, некое «Zwischen». Диалогисты единодушны в установлении приоритета за бытием «между»: без этого философия диалога имела бы весьма тривиальный смысл, была бы лишена своей соли, экстравагантной изюминки, вызова здравому смыслу. Действительно, признать первичность «между», заявить, например, что «в начале стоит отношение»[694], – а не субъекты его, означает принять некую мистическую интуицию, связать с «диалогом» некую особую реальность, не сводимую к участникам диалога. И удивительно то, что эта интуиция «снизошла» практически одновременно на всех диалогических философов [695], – это были 10-е и самое начало 20-х годов XX в. Но в понимании диалога как бытийственной структуры разными диалогистами существовало немало вариаций и оттенков. Диалог может быть тематический, предметный (Гадамер, Розенцвейг) – и персоналистически-экзистенциальный (Сартр, Бахтин); он может быть религиозным (Бубер, Эбнер, Розенцвейг) и чисто этическим (Бахтин, Сартр) событием. В нем разную роль может играть язык, по-разному он может быть в принципе связан с временем и пространством, различно можно смотреть на возможность его завершения и т. д.
Типология диалога – это обширнейшая проблема. Некоторые вещи в связи с нашими мыслителями мы уже попытались прояснить, другие же вопросы нам еще предстоит поднять ниже (основные из них – это темы языка, времени, «другого», львиная же доля смыслов, видимо, останется за пределами нашего исследования. Важно подчеркнуть, что нас в связи с философией диалога занимают главным образом структурные, формальные вещи; мы стремимся абстрагироваться от различий в стиле философствования, который связан с весьма конкретными моментами жизни и ментальности представителей диалогического мышления. Без подобной абстракции было бы вообще абсурдно ставить в один ряд, скажем, иудейского мыслителя Розенцвейга, чья философская система, как к своей смысловой вершине, восходит к звезде Давида, и экзистенциалиста Сартра, который передал трагический опыт человека XX в., выпавшего из всех традиций. Но «абстракция» в данном случае – не столько сведение к схеме, сколько редукция к первичным бытийственным интуициям, – а они удивительным образом у рассматриваемых мыслителей в важнейших моментах совпадают. В самом деле: «диалогу» в предшествующем философском развитии наших мыслителей отвечают очень разные «преддиалогические» фазы»; именно они порождают разницу в оттенках диалогической онтологии. Однако диалогическое учение в каждой его разновидности содержит следующие общие моменты (кроме уже названной основной, собственно диалогической интуиции): 1) признание бытийственности за языком; 2) осмысление бытийственной роли времени; 3) проблема «другого»; 4) проблема вырождения диалога — хор и культ. Во всех диалогических системах эти аспекты присутствуют, и разница лишь в «удельном весе» каждого из них в системном целом, в расстановке акцентов. Акцентировка эта и есть как раз то, что и определяет данный тип философствования.
Обратимся теперь к важнейшей теме диалогизма – к проблеме языка. Почему все диалогисты без исключения выходят на такую реальность, как язык? Наверное, все же не потому, что диалог – это разговор; напротив, Бубер, скажем, считал, что подлинный диалог осуществим лишь в молчании. Кажется, внимание мыслителей XX в. потому обращено к языку, что сознательно или нет, но с языком ими связывается разрешение феноменологической проблемы: звеном, предшествующим не только диалогистам, но и, скажем, Хайдеггеру, следует считать Э. Гуссерля. Интерес к языку характерен не только для западной мысли, но и для русской философии. И в связи с вопросом соотношения «бытия» и «языка» философские учения XX в. образуют целую шкалу. Если русские онтологические концепции (П. Флоренский, С. Булгаков) являют собою один ее предел (это полноценная, докантовская метафизика, в вопросе о языке возрождающая средневековый «реализм» или даже первобытную веру в магическую мощь слова), то на другом конце нам видятся взгляды такого мыслителя, как О. Розеншток-Хюсси, который единственной реальностью считал речевой космос (где пространство и время порождены речью). Где-то, наверное, посередине этой шкалы, между ними, находится М. Хайдеггер, для которого, с одной стороны, язык – это «просветляюще-утаивающее явление самого бытия», «дом бытия»[696], а с другой – тайна языка связана с индивидуальным самосознанием: «экзистенциально-онтологическим фундаментом языка является речь»[697]. Диалогисты на шкале помещаются между Хайдеггером и Розенштоком: они – метафизики в меньшей мере, чем Хайдеггер, но все же – в отличие от Розенштока – они до конца не утратили интуиции внеязыкового бытия, уподобившись здесь Канту, оставившему в своей системе понятие вещи в себе[698]. Об отношении диалогистов – и в особенности Бахтина – к языку и следует поговорить подробнее.
Насколько нам можно об этом судить, самое значительное в смысловом отношении место язык занимает в воззрениях Ф. Эбнера. Как бы игнорируя представление о грехопадении вместе со всем тварным миром и языка[699], религиозный мыслитель, христианин Эбнер соотносит язык в его актуальности[700] – все разговоры, бывшие и могущие быть в человеческой истории, всю область языкового «между» – с областью Слова Божия. Сам Христос является истоком языка; вне себя никакой другой причины язык не имеет. Убеждение в том, что язык возникает только через язык, сближает Эбнера прежде всего с В. фон Гумбольдтом. Язык обладает собственной жизнью, язык «говорится» – и это, по Эбнеру, самый первый факт, связанный с бытием языка. Не «я» и «ты» порождают речь, но напротив: человек становится человеком благодаря силам, действующим в языке. Однако, безликое «говорится» не охватывает всего феномена языка. «Воля к бытию», выраженная в языке, должна оформиться в самосознание личности. Но как это происходит? Язык как дух изначально содержит в себе зерно отношения — абсолютное Я метафизиков в языке не нуждается. Итак, первично в языке нерасчлененное единство «я» и «ты»: «Феномен языка таков: я в своей самости обращаюсь с тем, что я должен сказать, к тебе, другому»[701]. «Я» и «ты» не предваряют собою язык: напротив, именно в языке «я» и «ты» впервые обретают бытие. И я делаюсь действительным только перед лицом «ты», только по мере становления целого, разворачивания диалога. «Я» и «ты» – не субстанции, бытийственно предшествующие их встрече; Эбнер, как и другие диалогисты, полагал, что первопереживанием, первореальностью в диалогической онтологии является реальность «между», которая, будучи отношением, лежит в основании всякого словесного становления[702]. Бытие оказывается «даром» мне в разговоре, – в конечном счете даром Бога. Бог, исток языка, взывает ко мне, – и я начинаю говорить, лишь будучи призванным Им. Потому в первую очередь я оказываюсь – как призванный – вторым, а не первым лицом; по Эбнеру, вся языковая жизнь начинается не с «я», а с «ты». «Ты» вообще – это бытийственно первое слово, поскольку это имя Божие: «Я на самом деле не могу говорить о Боге, – но могу только взывать к нему»[703]. Русский метафизик С. Булгаков в своей «Философии имени» писал о местоимении «я» как «заумном слове», являющемся основой всех прочих слов; диалогист Эбнер же выводил язык из «ты»: «“Тычество” (Duhaf-tigkeit) человеческого сознания непосредственно соответствует абсолютному настоящему Бога»[704].
В представлениях Эбнера языку присуща глубочайшая двойственность: с одной стороны, язык нуждается в нас – в человеческих «я» и «ты», с другой – он трансцендентен нам, о нем можно сказать, что он «говорится», он дает в разговоре нам бытие. Эбнер примиряет эту языковую антиномию, приняв постулат об абсолютном истоке языка. Этот исток остается в себе темным, с ним связана бесконечная тайна – но в разговоре человек вступает с ним в отношение, которое есть не что иное, как дух, свет, само бытие. В большей мере, чем прочие диалогисты, Эбнер сохраняет в своей пневматологии следы метафизики. Исследователь считает, что метафизика Эбнеру все же видится как проблема (а не то, что просто отбрасывается), поскольку решающее значение в его фрагментарном наследии имеет общение именно с Истоком языка[705]. Но так или иначе, Эбнер исходит из опыта разговора, речевая реальность для него онтологически первична: не язык существует в ему предшествующем мире, а мир – в языке.
Второй диалогист, для которого роль языка оказывается решающей, – это Ф. Розенцвейг. Как мы помним, основная философская проблема, поднятая в «Звезде спасения» Розенцвейга, – это проблема откровения, осуществляющегося через отношения трех основных «горизонтов бытия» – Бога, мира и человека. Так вот, эти отношения происходят в языке, причем за пределами языковой сферы Розенцвейг не усматривает ничего бытийственно важного, о чем бы стоило говорить. «Бытие – в той мере, в какой оно ясно для человеческого мышления – обнаруживает себя как язык, – ничего другого сказать о бытии нельзя»[706], – пишет Каспер об учении Розенцвейга. В сущности, собственно диалогические интуиции, присутствующие как в «Звезде спасения», так и в других сочинениях Розенцвейга, весьма близки таковым у Эбнера. Розенцвейг с бытием соотносит событие разговора, событие «между»; впервые в нем обнаруживает себя «я» – не «я для себя», но «я для тебя»; и здесь же находится сам первоисток языка. «В речи, между Я и Ты, язык возникает – как вечно новое событие светового становления бытия»[707]. Только особым акцентом на идее откровения принципы диалога, разработанные Розенцвейгом, отличаются от диалогической схемы Эбнера: «Между мною самим и самим тобою обнаруживается то, что есть. В этом откровении также открываюсь я сам, как открывается и сам другой, партнер разговора. Откровение бытия ведет к нашему собственному откровению»[708]. Но, как представляется, Розенцвейг более детально исследует отдельные моменты языковой сферы. Прежде всего, откровение, по Розенцвейгу, осуществляется только для вопрошающего воззрения. И в каждом феномене, возникающем через вопрошание, есть две стороны: открытость «ничто», которая подлежит утверждению как бесконечный смысл, но также и другое движение, отрицающее «ничто» – смысл определенный. Очень ясно близкая интуиция выражена Гадамером: «Всякое знание проходит через вопрос. Спрашивать – значит выводить в открытое. <…> Однако открытость вопроса не безгранична. Скорее, она включает в себя определенную ограниченность горизонтом вопроса. <…> Поскольку вопрос выводит в открытое, постольку он всегда охватывает и то, что высказывается в положительном, и то, что высказывается в отрицательном суждении. <…> Вопрос решается в силу того, что основания в пользу одной возможности преобладают над основаниями в пользу другой»[709]. Розенцвейг подробно анализирует феномены Бога, мира и человека в этой их, обусловленной вопрошанием, двойственности – на этих вещах сейчас мы не будем останавливаться. В данный момент нам важно то, что откровение, по Розенцвейгу, невозможно без языка – уже хотя бы потому, что на языке задается изначальный вопрос, становящийся импульсом для откровения.
Откровение бытия, осуществляющееся через вопрос, изначально динамично, событийно. И суть откровения можно связать с «событием освобождения от Ничто»[710], движением смысла по направлению к определенности. Розенцвейг утверждает, что такое «бытие бытийствующего» (das Sein des Seienden) полагается в языке: в основе языка лежат два вышеназванных движения, борьба безграничности и конкретности ведь каждое слово высказывания содержит как бесконечный смысл, так и смысл определенный. В качестве бытия у Розенцвейга выступает событие разговора; о бытии можно говорить только в связи с отношениями между основными феноменами (Бога, мира и человека) – в связи с творением, откровением, спасением. И этим-то отношениям Розенцвейг хочет приписать языковой характер, поставить им в соответствие различные аспекты языка. Проблема творения должна решаться в связи с вопросом: что есть мир как таковой? Через цепь обоснований Розенцвейг приходит к тому, что миру в аспекте его тварности соответствует повествовательная речь. Собственно откровению параллелен вопрос: что есть человек? И мое самовыражение начинается не изнутри меня самого, но с призыва, оклика (Anruf), исходящего от другого. Ко мне взывают по имени, что означает: «Будь самим собой!» И тогда я, рождаясь в этот момент заново, начинаю говорить. Итак, откровению, по Розенцвейгу, соответствует такой языковой модус, как имя собственное. Но имя – это не моя сущность. Мое собственное имя лишь означает, что в некий момент я могу начаться в качестве «я»[711]. И для того, чтобы мне стать самим собою, мне необходим оклик другого. Императив и имя собственное в учении Розенцвейга о языке предельно сближены. Наконец, «горизонт спасения» возникает через вопрос: что есть Бог? В связи с ним Розенцвейг развивает представление о Божественных именах, среди которых имя «Спаситель» (Мессия) соответствует третьему грамматическому лицу. И так далее; можно было бы, продолжить ряд подобных соответствий, поскольку Розенцвейг стремится полностью осмыслить бытие в лингвистических категориях. Отметим еще лишь такой языковой феномен, как смена реплик в диалоге: смысловым паузам Розенцвейг придает решающее значение, поскольку пауза указывает, во-первых, на определенную смысловую исчерпанность разговора, но, во-вторых, на вмешательство в разговор «несказанного истока языка» – Бога[712]. Разговор – это раскрытие всех трех горизонтов бытия: Бога, поскольку отношение собеседников к языковому истоку в Wechselrede имеет также характер разговора; мира, ибо в разговор вовлечен мир – как тема разговора, обновляемая в событии «между»; наконец, человек – поскольку именно в разговоре возникаем Я и Ты[713].
Остановимся в нашем изложении идей Розенцвейга здесь; уже предельно беглый их обзор демонстрирует то, что учение Розенцвейга об откровении возникало одновременно с его пристальным всматриванием в диалог, в обыкновенное событие разговора. Потому язык – неотъемлемый момент диалогизма Розенцвейга; его «новое мышление» есть мышление принципиальнейшим образом речевое; язык в его речевой актуальности, вообще, в его собственно лингвистической данности (да простится мне эта тавтология) – бытийственно возвеличен Розенцвейгом в той же мере, в какой это сделано в «грамматическом методе» собеседника и друга Розенцвейга – О. Розенштока-Хюсси.
Итак, Эбнер связывает бытие с языком, поскольку язык – это стихия Логоса – Христа; Розенцвейг придает решающее бытийственное значение разговору, полагая, что именно в структуре разговора содержится разгадка откровения. М. Бубер же стоит особняком среди трех ведущих диалогистов: острейшим образом чувствуя саму суть диалогической интуиции, Бубер при этом не считает необходимым обязательно связывать диалог с языком. Бубер говорит о двух основных «словах» – «Я – Ты» и «Я – Оно», которые суть два модуса ориентации человека в мире. Но эти слова одновременно выступают как простые метафоры для обозначения сфер личностного отношения и опыта – не надо думать, что Бубер обращает здесь внимание на собственно языковую сторону. В связи же с областью диалогических отношений – областью «Я– Ты» – Бубер делает акцент на отношениях безмолвных, «доречевых», – на феномене молчания. О молчании писал и Розенцвейг, оценивая его, с бытийственной стороны, чисто отрицательно. С молчанием Розенцвейг соотносил мою «предзаданность», мою самость – «mein Dasein als Selbst». Именно в этом состоянии самостного одиночества человек обречен на молчание. И это мое одиночество – не что иное, как смерть. Будучи окликнутым, человек пробуждается к бытию, я становлюсь действительным исключительно в речи, другой разрешает мне быть, опыт жизни – это опыт любви. Молчание же трагично; самость, связанная с ним, исторически представлена героем античной трагедии; безмолвная, невыговариваемая глубина героев Эсхила, полагал Розенцвейг, есть синоним их одиночества[714].
По мысли же Бубера, молчание – это та область, где только и возможен подлинный диалог. Мы уже упомянули в одной из предыдущих глав нашей книги о том, что Бубер был очень чувствителен к овеществляющей силе языка: само употребление слов, по его мнению, с неотвратимостью ввергает отношение в мир Оно. Только в молчании может осуществиться подлинная встреча Я – Ты, произойти духовное событие. Не язык, но дух – важнейшая реальность для Бубера. Дух – это самоотношение, реальность «между»: «Дух не в Я, но между Я и Ты»[715]. И дух может выражаться с помощью многих языков – они суть орудия духа, но может обходиться и без языка: «Есть три <…> сферы, в которых возникает мир отношения. Первая: жизнь с природой, где отношение замирает на пороге языка. Вторая: жизнь с людьми, где отношение принимает речевую форму. Третья: жизнь с духовными сущностями, где оно безмолвно, но порождает язык»[716]. Итак, общение с природой и Богом не нуждается в языке как таковом, хотя и не совсем чуждо ему; но последнее и естественно, поскольку человек – существо разумно-словесное, что откладывает отпечаток на все его действия. И конечно, молчание человека чревато словом, оформлено силами доязыковой словесности. Так, до того, как человек обращается со словом «ты» к конкретному лицу, в его душе уже есть «ты» – «ты» «врожденное». И при реальной встрече происходит его персонификация, «врожденное Ты» приобретает конкретность в отдельном «ты»[717]. В целом по своей ментальной конституции Бубер – мистик и созерцатель; и не только в его «Хасидских рассказах», но и в философских сочинениях знаток еврейской религиозности распознает интуиции, характерные для углубленного иудейского духа. Для раннего Бубера одной из основных категорий был экстаз – экстаз в бытие; не та же ли самая интуиция выхода – теперь уже за пределы языковой сферы – присутствует в тех многочисленных местах «Я и Ты», которые, соединяясь, становятся неким гимном безмолвию? «Бывают мгновения безмолвной глубины, когда мировой порядок открывается человеку как полнота Настоящего. Тогда можно расслышать музыку самого его струения; ее несовершенное изображение в виде нотной записи и есть упорядоченный мир»[718]; в глазах Бубера временное – языковое бытие лишь покров для вечности, подчиняющейся законам не столько логическим, сколько музыкальным. И эта дионисийская сфера тоже открывается лишь духовному созерцанию, для воззрения же профанного она погружена в молчание.
7
Переходим к Бахтину и попытаемся выявить оттенки в его интерпретации языковой проблемы. Вместе с западными диалогистами Бахтин неминуемо оказывается перед реальностью языка. Но, как мы уже отметили выше, в рамках диалогической философии можно по-разному оценивать бытийственный статус речи. Можно отождествить бытие с диалогом, бытие целиком свести к языку. Почти до конца в этом направлении доходит Розеншток-Хюсси, которому ниже мы посвятим специальный экскурс. Для противоположного воззрения язык – более или менее условный способ осуществления бытийственной ситуации; в языковом плане бытие реализуется неоднозначно, в особых же случаях можно говорить о невыразимой бытийственной глубине. Склонность к этой второй точке зрения мы только что обнаружили у Бубера. Что же касается Эбнера и Розенцвейга, то тяготея к «панграмматизму» (Розенцвейг) или «панлогизму» (Эбнер), они, кажется, не достигают этих крайностей, но, подобно Канту, оставляют все же в своих системах элемент метафизики, признавая существование «несказанного истока языка». Когда Розенцвейг говорит об «откровении», то он должен допустить существование «субъекта» этого события, того, кто «открывает» себя. А Эбнер, считающий, что язык – это собственная область Логоса-Христа, не доходит до абсурда отождествления Личности Иисуса с тем или иным аспектом человеческого языка. Не ставя никаких метафизических проблем, Эбнер и Розенцвейг не растворяют до конца бытие в языке. Метафизический взгляд со стороны (заметим, что здравый смысл по природе метафизичен, всякое нормальное до-теоретическое человеческое воззрение опирается на понятие сущего, на то, что нечто есть) увидит в их онтологических построениях образ не одного лишь языкового потока: пускай «я», «ты», Бог – не сущности, не платоновские идеи, но это, по крайней мере – экзистенциальные центры. Словом, Эбнер и Розенцвейг как диалогисты – где-то между Розенштоком с его тотальным грамматизмом и Бубером, прислушивающимся к безмолвию недр бытия. – Как же соотносится с их учениями диалогизм Бахтина?
С Бахтиным дело обстоит отнюдь не просто. Прошли те времена, когда его считали литературоведом, погруженным в анализ тех или других образов «словесного творчества». Публикацией ранних бахтинских трактатов раз навсегда установлено, что мыслитель всю свою жизнь разрабатывал учение о бытии; благодаря проведению параллелей с диалогистами (заслуга В.Л. Махлина) определился тип философствования Бахтина. Диалогическая философия, ставящая вопрос о бытии, делает вывод, что бытие – это событие разговора; за ним может последовать и второе заключение, что бытие – это язык. В книге о Достоевском Бахтин занят обоснованием того, что бытие – это диалог. Но в какой мере к этому диалогическому бытию причастен язык? Ясно, что какая-то причастность непременно есть: пятая глава книги целиком посвящена «слову» у Достоевского. С другой стороны, диалог, определенный Бахтиным как «противостояние человека человеку, как противостояние “я” и “другого”»[719], в принципе может обойтись и без языка: таков безмолвный диалог у Бубера. Кстати, в разделах книги, предшествующих собственно «словесной» главе, Бахтин в связи с диалогом говорит о противостоянии «последних смысловых позиций», «точек зрения» на мир, «идей». Бахтина не занимает феномен обычного человеческого разговора — предмет самого пристального, как мы помним, созерцания Розенцвейга. «Диалог» у Бахтина – скорее, метафора жизненного отношения, но в связи с последним все же нельзя избежать темы языка. Данная двойственность бахтинского «диалога» приводит к вопросу о природе «металингвистики» – того учения, которое Бахтин начал разрабатывать уже в 1920-е годы. Чтобы прийти к какой-то ясности в этом круге бахтиноведческих проблем, надо обратиться к предыстории бахтинской философии диалога.
Если задаться вопросом о той традиции в русской философии, с которой связан Бахтин, то, как мы показали в другом месте[720], первичные философские интуиции Бахтина так или иначе соприкасаются с «проблемой чужого Я», поставленной учителем Бахтина по Петербургскому университету Александром Ивановичем Введенским. Разрабатываемое Бахтиным учение о бытии теснейшим образом связано с этой проблемой; сказать ли, что Бахтин всю жизнь строил «первую философию», или же утверждать, что он принял вызов Введенского и дал свой вариант ответа на вопрос о «чужом Я», означает говорить об одном и том же. Правда, проблему Введенского Бахтин решал не в гносеологическом ключе, но на путях традиционной картезианской гносеологии, как это и показал Введенский, она оказалась неприступной. Итак, проблема чужого Я: в трактатах Бахтина начала 1920-х годов мы наблюдаем, как осторожно подступает молодой мыслитель к вопросу о постижении чужой индивидуальности, как обстоятельно намерен он его проработать. Человек по традиционным представлениям триедин, содержа в себе начала тела, души и духа; и «другого» я воспринимаю в этом его триединстве. В трактате «Автор и герой в эстетической деятельности» Бахтин описывает видение тела и души «другого», вплотную подойдя к третьему антропологическому аспекту – духу Рассуждения Бахтина мы вправе считать эстетическими, оговаривая при этом, что слово «эстетика» здесь точно соответствует «трансцендентальной эстетике» первой кантовской «Критики»: речь в «Авторе и герое…» идет о созерцании в пространстве и времени. При всей насыщенности бахтинского трактата также и этическими представлениями, относить его к ведомству гносеологии не будет слишком уж большой вольностью. И вот, на этой первой стадии подхода к «другому» – очевидно, преддиалогической стадии бахтинского учения – нет ни малейшей нужды во введении в это феноменологическое рассуждение такой реальности, как язык. Не было такой потребности и у Введенского, отнюдь не склонного связывать чисто философские проблемы с учением о языке: такая параллель для мышления XIX в. не характерна.
И когда Бахтин, осмыслив и описав «завершение» тела и души, переходит к «духу», то поначалу он держится в русле тех же интуиций, с какими подступал к «душевности» и «телесности» человека. Важнейшая из этих интуиций – интуиция пространственности, в частности интуиция скульптурной формы. Именно с ней связано другое основное представление Бахтина – «вненаходимость». Заметим, что категория времени играет несравненно меньшую роль в «Авторе и герое…»; точнее же сказать, на уровне интуиций временные категории у Бахтина подменяются пространственными[721]: в связи с «временной» душой мы находим те же самые понятия «границы», «внутреннего» и «внешнего», «вненаходимости» и т. д. [722] В 1910—1920-е годы пользовалась популярностью книга немецкого философа и скульптора Адольфа Гильдебранда «Проблема формы в изобразительном искусстве», изданная «Мусагетом»; в ней автор дал возможность читателю очень живо прочувствовать опыт ваятеля. И в «Авторе и герое…» Бахтина можно разглядеть эти характерные интуиции скульптора, – скажем, решающую роль точки зрения при созерцании пластической формы. Итак, показав, как видятся «со стороны» душа и тело другого человека, Бахтин останавливается перед проблемой видения духа. Дух, по Бахтину, – вне пространства и времени; и по определению, он – смысловой «центр» исхождения «активности» человека. С самого начала совершенно ясно, что к духу невозможно приступить с пространственнопластическими мерками: уже описание души с их помощью было делом достаточно сомнительным.
Как мы указывали уже в начале данной работы, Бахтин блестяще выходит из этого тупика, введя представление о диалоге. Своей диалогической поэтикой Достоевский добился изображения духа, – ранее умели изображать лишь душу и тело, заявил Бахтин. Так вот, диалог – это не только бытие и не только общение: диалог – это еще гносеологический принцип, способ познания «чужого Я», а кроме того – эстетическая категория, соответствующая «оформлению» духа. Диалог – это противостояние двух «я», двух «духов» – «автора» и «героя», становящихся в диалоге равноправными. Но «я» и «дух» – категории, в традиционной философии (а Бахтин укоренен в традициях) к языку не имеющие ни малейшего отношения. «Я» и «дух» в метафизической философии субстанции, в послекантовской – трансцендентальные сущности; философия же языка вплоть до XX в. никак не приближалась к основному руслу собственно философского развития. В начале своего становления как мыслителя Бахтин нимало не интересовался ни онтологией разговора, ни философией языка; он шел от проблемы познания чужой индивидуальности – проблемы, поставленной русским кантианством. И учитывая именно эти, преддиалогические бахтинские интуиции, мы сможем оценить специфику его «металингвистики». В ней в качестве необходимого момента сохранятся исходные представления «Автора и героя…»: я «как центр исхождения личностной активности», «дух», связанный с «я», пребывающий за пределами Евклидова пространственно-временного мира. Язык для Бахтина – не что иное, как эта самая активность, но к ней не сводится вся действительность. Направляя весь свой полемический пафос против идеализма и «теоретизма», против, в частности, представления о субстанциальности «я», Бахтин все же не погружал «я» целиком в поток «активности», энергийности, т. е. языка (что делает единственный из всех анализируемых здесь диалогистов – Розеншток-Хюсси), но оставлял за «я» особый статус – в терминологии Н. Бердяева, статус «экзистенциального центра».
Таким образом, если учитывать, что диалог для Бахтина – это встреча двух духов, то делается очевидным, что изначально у Бахтина не было нужды во введении языка в его теорию. Его интересует дух как таковой, язык же вступает в его воззрения лишь постольку, поскольку в реальной жизни мы имеем дело с одними здешними явлениями духа (никакой потусторонней мистики Бахтин не признавал), из этих же явлений наиболее близким духу и как бы адекватным ему оказывается язык. Но вместе с тем, может быть задан вопрос: а как же с этим утверждением увязать то, что опять-таки с самого начала, с рубежа 1910—1920-х годов, Бахтин приступил к философскому осмыслению художественной литературы, искусства слова? Ведь первая опубликованная бахтинская работа – «Искусство и ответственность»; рассуждения трактатов «К философии поступка» и «Автор и герой…» идут рука об руку с анализом пушкинской «Разлуки»; теория диалога неотъемлема от анализа «поэтики» Достоевского… Сторонники того мнения, что изначально Бахтин мыслил как литературовед, вполне могут обосновать это мнение с помощью конкретных фактов его творческой биографии. Однако безусловным здесь надо признать лишь то, что, действительно, целью Бахтина было построение эстетики. Но опять-таки, не «чистой» эстетики, не эстетики ради эстетики! Эстетика виделась Бахтину в рамках его учения о бытии: надо было осмыслить бытие в его соотношении с ценностью, – искусство, сливающееся с действительной жизнью. И раньше мы уже обосновали то, что различные произведения Бахтина были этапами на пути решения этой глобальной философской проблемы, по сути единственного дела жизни Бахтина.
Что же касается искусства слова, то в 1920-е годы Бахтин парадоксально как бы исключал из своей «эстетики словесного творчества» языковое слово. Расхождение его с формалистами состояло в том, что последние хотели вывести закономерности литературы из лингвистических принципов, связать поэтическое слово с исконной образностью языка. Бахтин же разрабатывал общую эстетику, в основу которой им был положен тот же самый «архитектонический» принцип, который определял и его онтологию. По мнению Бахтина, любое произведение искусства (иначе называемое им «эстетическим объектом») в последней своей глубине, по самой своей сути духовно; вещественная, материальная (в том числе и словесная) его сторона не принадлежит эстетическому как таковому и снимается, преодолевается в реальной жизни произведения – в процессе творчества и созерцания. Эстетика Бахтина представляет собой разновидность эстетики рецептивной, – правда, фигура реципиента не получила в ней достаточной разработки[723]. В 1920-е годы Бахтин твердо придерживался представления о том, что «эстетический объект» – это «событие», событие отношения формы к содержанию; в случае же словесного искусства – это событие взаимоотношений автора и героев между собою. Какую же роль в этом духовном событии Бахтин придает языку? Язык Бахтин относит к «технической» стороне эстетического объекта. Эстетический объект – никоим образом не «вещь»; а потому материал, в котором он осуществляется, являясь чистым средством, в сам эстетический объект не входит. Диалектика Бахтина здесь предельно острая и рискованная: Бахтин прекрасно понимает решающую роль языка для художественной литературы. В статье «Проблема содержания, материала и формы в словесном художественном творчестве» Бахтин пишет: «Только в поэзии язык раскрывает все свои возможности, ибо требования к нему здесь максимальные: все стороны его напряжены до крайности, доходят до своих последних пределов; поэзия как бы выжимает все соки из языка, и язык превосходит здесь себя самого»[724]. Но при этом, «будучи столь требовательной к языку, поэзия тем не менее преодолевает его как язык, как лингвистическую определенность»; язык «убирается в момент художественного восприятия, как убираются леса, когда здание окончено»[725]. Нам сейчас важно связать бахтинскую «эстетику» с его «металингвистикой». За полной неопределенностью вопроса об авторстве книги «Марксизм и философия языка» – о соотношении в ней «волошиновского» и «бахтинского» элементов – мы исключим ее из нашего рассмотрения. Бахтинская «металингвистика» представлена впервые в книге о Достоевском – «неслиянно и нераздельно» с теорией диалога. Мы вплотную подошли к этому цельному учению. На предшествующей стадии своего философского становления Бахтин, как мы только что выяснили, уклонялся от включения языка в свои синкретические представления, точнее – в свою «первую философию»; в частности, эстетику он развивал – в противоположность формалистам – помимо лингвистики.
Итак: в эстетике «Автора и героя…» языка как некоей особой реальности просто нет; в «Проблеме содержания…» язык – это чисто технический момент «эстетического объекта», не принадлежащий области эстетической как таковой. Что же можно сказать по поводу книги о Достоевском? В каком соотношении находится «диалогическое бытие» и область языка? Ничего принципиально нового в свое воззрение на язык Бахтин своим учением о диалоге не вносит: диалогу необходим язык – но снова лишь как средство, как «среда диалогического общения», которая собственно в диалог не входит и устраняется на вершинах диалога. В книге о Достоевском Бахтин вводит в свою философию такой термин, как «слово». Он не должен нас обманывать и вызывать ассоциации, например, с метафизическим направлением в русской философии языка. Для Флоренского, Булгакова, Лосева слово – это словарное слово, имя существительное, а точнее – имя собственное. Метафизики предельно субстанциализируют «слово»: имя – это идея вещи, которая, с одной стороны, обладает своим собственным существованием (у Флоренского она соотнесена с неким существом, демоном), а с другой – дает бытие конкретной вещи. Иначе говоря, в некотором смысле имя как идея – не что иное, как сама именуемая вещь. Мы не устаем повторять, что вещь, субстанция – самые чуждые для Бахтина понятия. И философию имени, восходящую к Флоренскому, Бахтин, вне всякого сомнения, заклеймил бы как «мистику», «идеализм», «мифологию». Для самого Бахтина слово – «это высказывание, непременно имеющее своего субъекта, автора». В «чистой» бахтинской философии «слову» соответствуют такие категории, как «поступок» (а значит, «бытие-событие»), «активность», «автор», «я» («для себя» и «для другого»), «дух». И хотя для высказывания необходим язык, центр тяжести высказывания не в нем, не в его «лингвистической» качественности, но в «смысловой позиции» субъекта, в его «идее».
При этом субъект слова не есть изолированный субъект; на этой мысли, как на фундаменте, стоит концепция волошиновской книги «Марксизм и философия языка». Слово для Бахтина – слово в общении, диалоге: «Язык живет только в диалогическом общении пользующихся им. Диалогическое общение и есть подлинная сфера жизни языка»[726]. Потому, расширяя понятие языка и слова до включения в это понятие его субъекта, – переходя от лингвистики к «металингвистике», – Бахтин сразу же заявляет, что «предмет металингвистики» – это «диалогические отношения»[727]. Металингвистика занимается не областью высказывания личности, не «речью», но именно «диалогом», т. е. отношением, реализуемым языковыми средствами. «Диалог», «отношение» – вот исток металингвистики. Здесь Бахтин по своим интуициям близок Буберу с его изначальностью «отношения», с его утверждением, что Я в «основном Я – Ты» отлично от «основного слова Я – Оно». И здесь он, кажется, иначе ощущает существо диалога, чем Розенцвейг. «Wechselrede» Розенцвейга – это цепь «монологов», – разумеется, ориентированных друг на друга, сопряженных между собой – но при этом не перестающих быть монологами. Диалог – это их последовательность, и тайна диалога – лишь в длении, продолжении этой цепи. Выше мы говорили о том, что решающую роль в возобновлении Wechselrede играют промежутки между монологическими репликами: они не суть бытийная пустота, но напротив – просветы в бытие. Вмешательством бытия, «откровением» его и обеспечивается продолжение диалогической цепи; никакого этого иного, «третьего» бытийственного момента нет в диалоге Бахтина.
Диалог – это само противостояние смысловых позиций, – Бахтина не заботит разворачивание этого диалогического напряжения во времени, в стихии языка. Не время, но, скорее, пространство существенно для бахтинского диалога[728], – отсутствие времени в нем (осознаваемое особенно отчетливо при сравнении с учением Розенцвейга) связано с второстепенной для него ролью языка. Бахтин проявляет предельную философскую дерзость, когда, говоря на каждом шагу «слово», он по сути исключает, прямо-таки вытравляет язык из своей диалогической концепции! В конечном счете язык диалогу не нужен; ядро диалога – это «чистое отношение человека к человеку»[729], противостояние двух духов, вознесенное над сюжетными обстоятельствами их встречи. Язык вместе с сюжетом убираются, «как леса, когда здание окончено»; к книге о Достоевском целиком применимо это положение бахтинской эстетики начала 1920-х годов. Язык и в случае диалога выступает лишь как средство и материал – в само диалогическое, чисто духовное бытие язык не входит.
Насущная необходимость языка для диалога не означает его бытийственности; как нам представляется, отвержение Бахтиным языка связано с исключением им из «бытия» не только времени, но и всяческой вещественности. Говоря в данный момент о «вещественности», мы имеем в виду не звуковую материю слова, но подразумеваем следующее. Что получится, если допустить, что диалог бытийственно сопряжен со стихией языка? Получится то, что к сфере бытия придется отнести и тему разговора – в ее «вещности», «теоретизме»[730]; учение о бытии придет тем самым к противоречию с самим собой. Подобно Буберу, Бахтин – принципиальный экзистенциалист во взгляде на диалог: в его понимании, в диалоге раскрывается последняя глубина человека, происходит встреча двух личностей по важнейшим вопросам бытия. И в пределе, такому диалогу язык уже не нужен: глубины бытия подобает созерцать в молчании.
Таким образом, диалог, по Бахтину, – как встреча двух «идеологов» – в конечном счете также бессловесен. Само существо общения – это противостояние двух «духов», «бесконечность против бесконечности» [731]; оно осуществляется по преодолении языка. Бахтин всегда допускал в свои концепции это представление о внеязыковом общении, правда, обращался к нему крайне редко, избегая его, видимо, вместе с другими вещами мистического характера. Нечасто в сочинениях Бахтина можно встретить высказывания именно такого рода: «В известной мере можно говорить одними интонациями, сделав словесно выраженную часть речи относительной и заменимой, почти безразличной». Данный поздний фрагмент по сути отсылает к трактату начала 1920-х годов («Проблема содержания…») – к бахтинскому образу строительных лесов, окружающих здание: «Как часто мы употребляем не нужные нам по своему значению слова или повторяем одно и то же слово или фразу только для того, чтобы иметь материального носителя для нужной нам интонации»[732]. Бахтин много писал об интонации речи; учение об интонации – важная составная часть бахтинской «философии языка». Интонация двуприродна, содержа в себе начала звука и смысла; как звуковой феномен, интонация сопровождает звучащую речь, но, принадлежа к духовной глубине речевого высказывания, интонация соприкасается с его смысловым уровнем. Интонация погранична, поскольку причастна сферам звука и духа; бахтинская теория интонации – предел его концепции языка, – предел, все же отчетливо обозначенный и описанный. За интонацией уже – область безмолвия, детально прорабатывать которую Бахтин не собирался.
Сторонник всяческой «прозаичности» (К. Эмерсон, Г. Морсон), Бахтин избегал вторжения в сферы, неприступные для более или менее позитивного опыта. Право же, было бы странно встретить у Бахтина рассуждения о молитвенной исихии или о «безмолвном» общении душ! Однако Бахтин все же думал о ситуации молчания, упоминал молчание в своих трудах. «Мир» молчания Бахтин относил к «логосфере», к действительности, освоенной человеком, и противопоставлял чисто отрицательному понятию «тишины» (в которой «ничто не звучит»[733]). И поскольку среди возможных антропологических феноменов Бахтин реальностью считал исключительно диалог, то его высказывание по поводу молчания («Молчание возможно только в человеческом мире (и только для человека)»[734]) можно было бы раскрыть, перефразировать, заявив, что в молчании протекает некий диалог… Но сам Бахтин не сосредотачивается на проблеме осмысленного диалогического молчания. Если бы он углублялся в нее, он был бы платоником, а не феноменологом. Но то, что в его учении есть не только язык, но и осмысленное молчание, все же важно для понимания типа этого учения. Здесь, кажется, Бахтин сближается с Бубером: как для Бахтина, так и для Бубера высший тип диалога – это диалог безмолвный. Другой тип диалогического учения представлен «грамматической» теорией реальности Розенштока-Хюсси, а также концепцией «Звезды спасения» Розенцвейга: как мы отмечали, для Розенцвейга молчание сопряжено с принципом самости, изолированной индивидуальности, и онтологически соответствует смерти.
В 1920-е годы в центре философии Бахтина находилась личность, точнее сказать, диалог личностей, но осуществляющийся опять-таки в интересах каждого человека. Этой персоналистической интуиции подчинено и учение о языке, представленное книгой о Достоевском. В 1930-е же годы философская идея Бахтина переходит на свою следующую ступень. Выше мы отмечали, что творческий путь Бахтина был развитием, становлением некоего вполне определенного философского воззрения[735]. И в других главах данной книги мы показали фундаментальную трансформацию в 1930-е годы таких ключевых бахтинских понятий, как «авторство» и «форма» [736]. В целом 1930-е годы для Бахтина обозначены практически полным исчезновением из его концепций категорий, так или иначе связанных с личностным началом. Так, в книге о Рабле – так получается по Бахтину – отсутствует фигура автора, и, поэтика Рабле есть не что иное, как полное торжество стихийной, стройной в своей неоформленности жизни: карнавал врывается на страницы книги, ломая все условности, все границы, отделяющие искусство от действительности. В эстетике Бахтина 1930-х годов нет автора и, соответственно, нет и героя как личности.
При этом не надо думать, что эти вещи относятся к одной лишь эстетической сфере. Эстетика – не обособленная область бахтинского учения. Роман мыслился Бахтиным как такая художественная форма, в которой искусство бытийственно отождествляется с жизненной действительностью. Роман – это искомое бахтинской философии, стремящейся к преодолению пропасти между культурой и жизнью. Поэтому говоря о романе (особенно это касается идей Бахтина 1930-х годов), Бахтин говорит о реальном мире. Роман, по Бахтину, – это, в сущности, бытийственно адекватная проекция жизни на плоскость культуры, ценностного мира. Потому те представления Бахтина о языке и бытии, которые у него развиваются в границах теории романа, вполне правомерно сравнивать с таковыми же западных диалогистов: последние имеют в виду действительность – но и для Бахтина мир романа теснейшим образом, бытийственно сопряжен со своей живой современностью[737]. Вся игра философской мысли Бахтина происходила между двумя полюсами – искусством (и, шире, культурой как ценностным миром) и жизненной действительностью; при этом целью Бахтина было сближение этих полюсов, и – здесь уже, быть может, под давлением обстоятельств[738] – отчетливее проработанным у него оказался полюс искусства. Это и вводит в заблуждение, побуждает считать, что Бахтина занимала одна эстетика словесного творчества, романная поэтика и т. д. Но роман для Бахтина – практически синоним живой жизни; потому его представления о романном слове и романном мире, быть может, с самыми незначительными оговорками переносимы на язык и мир действительные[739].
Если в 1920-е годы мир виделся Бахтину в его личностном плюрализме – хотя и некоем нравственном целом, но осуществляющемся во имя каждой личности, имеющем как раз в ней цель своего бытия – то в 1930-е годы основной бахтинской категорией делается социум, личность же в этой новой картине мира оказывается всецело подчиненной социальной общности. Победа «социологической» идеи проявилась в исчезновении из бахтинской общей эстетики «автора» и «героя». Как же она, эта победа, сказалась в философии языка и диалога? Чтобы ответить на этот вопрос, надо обратиться к знаменитым работа Бахтина 1930-х годов о романе. Действительно, что нового вносят они в концепцию языка и диалога книги о Достоевском?
Самое общее, что мы можем сказать в связи с данными работами, это то, что язык в бахтинской онтологии 1930-х годов полностью вытесняет все прочие бытийственные реальности, что мир в ней становится языковым миром, что личность полностью овнешняется, феноменализируется, без остатка выводится в план языка. В книге о Достоевском основными участниками бытия-события были два духа – Я и Ты[740]; в теории романа 1930-х годов – два языка, каждый из которых имеет не личностную, а социальную природу. Идея человеческого общества как полифонии голосов, «царства духов» здесь сменяется картиной «социального разноречия». Мир в понимании Бахтина 30-х годов – это языковой мир, языковая действительность; Бахтин приближается к той ветви философии XX в., которая представлена, например, работами Розенштока-Хюсси. Произошло нечто весьма примечательное: смещение центра тяжести в философии Бахтина от личности к социуму совершилось параллельно со сдвигом в феноменальный план. Бытие утратило свой личностный характер, став одновременно чистым феноменом, языком. В бахтинской философии 1920-х годов присутствовал если не некий трансцендентный план, «другой мир», платоновская вечность – то все же постулировалась сфера «смыслов», «идей», – вневременная область, которой принадлежит «дух», «я». В 1930-е же годы все бытие вышло наружу, в посюстороннее – в социум и язык. Упразднение личности, растворение ее в социальной стихии произошло вместе с ее овнешнением, уже окончательной десубстанциализацией, отождествлением с речевым феноменом. Язык в интуициях Бахтина выступает если не как аналог, то как заместитель, двойник, с одной стороны, социума, с другой – мистического всеединства. Второй момент будет рассмотрен нами в разделе о категории «другого», а также в одном из приложений к данной работе. Он касается неявного, скрытого – мистического плана бахтинских построений. Первое же положение – «дневное», легальное, дозволенное и, более того, в те времена поощряемое: «социологизм» легко перетекает в «марксизм», Бахтин здесь идет рука об руку с одним из своих alter ego, Волошиновым. К этой «дневной» стороне бахтинского учения о языке мы и переходим.
В трактате «Слово в романе» Бахтин рассуждает о романном слове, о том, как соотносится оно со своим предметом. Что можно сказать о таком элементе романного мира, каким является предмет, если он – неодушевленная вещь? Прежде всего, этот художественный предмет «конципируется» автором, оформляется авторской «активностью», направленной на предмет; предмет создается авторской интенцией, – здесь налицо старые бахтинские представления времен «Автора и героя…», представления, с очевидностью восходящие к учению Э. Гуссерля. В эстетике Бахтина оформляющая деятельность художника преднаходит некое жизненное «содержание», которое, благодаря авторскому «завершению», «переводится» в иной бытийственный план. Так вот, то, что художник, романист с самого начала своей деятельности имеет, есть отнюдь не сам предмет: всякий жизненный предмет окружен достаточно плотной языковой средой, всеми теми словами и оценками, которые были произнесены, выражены по отношению к предмету; «до того момента, когда он попадет в поле зрения романиста, предмет уже оговорен, оспорен, оценен»[741]. Другими словами, каким бы ни был тот предмет, который призван стать предметом художественным, изначально его природа социальна, на деле же – это языковая природа. Слово автора встречается со словами, сопутствующими предмету, соглашаясь или не соглашаясь с ними, дополняя их и т. д. – т. е. вступает с ними в «диалогические» отношения. «Нельзя творить непосредственно в божьем мире» [742], – заявил Бахтин в «Авторе и герое…»; это означает, что творить можно только в мире социальном. «Только мифический Адам, – иронизирует Бахтин, – подошедший с первым словом к еще не оговоренному девственному миру, одинокий Адам, мог действительно до конца избежать этой диалогической взаимоориентации с чужим словом в предмете»[743]. Итак, на месте Божьего мира оказывается социум, мир языковой, – причем важно, что отнюдь не для одного лишь художника-романиста. «Всякое внехудожественное прозаическое слово – бытовое, риторическое, научное – не может не ориентироваться в „уже сказанном”, „известном”, в „общем мнении” и т. п. Диалогическая ориентация слова – явление, свойственное, конечно, всякому слову. Это – естественная установка всякого живого слова»[744]. Не только в романном мире нет предметов[745], и есть лишь слова о них, но, по Бахтину, и в жизненном мире тоже. Точнее, есть, конечно, какие-то вещи в себе – «несказанные», «неисчерпаемые словом»[746], с которыми борется, пытаясь их заключить в образ-троп, поэт; но от прозаика и вообще – от человека жизни Божий мир отделен Китайской стеной из «чужих» слов.
В науке проницательно была подмечена глубокая и принципиальная «прозаичность» Бахтина (К. Эмерсон, Г. Морсон). Самое главное, что это означает с мировоззренческой стороны – это замкнутость субъекта бахтинской антропологии в только-человеческом, социальном мире. Человек фатально обречен пребывать в душноватой, прямо скажем, атмосфере «чужих» слов, на которые он непременно должен реагировать. Он не может и помыслить о вознесенной над всеми этими социальными испарениями сияющей истине. Причем Бахтин постулирует сам эти, в сущности, мрачноватые положения, а не выводит их из каких-то более общих посылок. Поясним нашу последнюю мысль. Отделенность человека от сущности вещей, от «Божьего мира», можно, например, возвести к постулату о грехопадении и переживать в трагических тонах. Кстати, в этом случае тоже вполне уместно было бы вспомнить библейского Адама, наделяющего в раю Божьих тварей их истинными именами. Но Адам для Бахтина – не реальность, но «миф», то, что в бахтинском понимании противоположно реальности. Реален же социум – и только он; и с социальной камерой надлежит смириться, как смирился сам Бахтин с Кустанаем, Саранском, домом для престарелых. Фраза о том, что творить в Божьем мире нельзя, произнесена Бахтиным как освновополагающий вероучительный постулат. Мир творчества и жизни – мир языковой; именно эта мировоззренческая интуиция есть исток бахтинской теории романного слова 1930-х годов.
Итак, «предмет» действительности (и романного мира) в бахтинской философии этих лет – не Божья тварь, но некий ее языковой эквивалент, образ, сконструированный языковыми средствами, реальность «слов», высказываний. Что же можно сказать о человеке, как он представлен этой концепцией? Этот вопрос, согласно вышесказанному, равнозначен вопросу о природе образа человека в романе. И согласно концепции Бахтина, романный образ человека – это «образ языка». Так, образы Онегина, Ленского, Татьяны суть «образы языка Онегина и языка Ленского», «сложный и в высшей степени глубокий образ языка Татьяны»[747]. Где «герой» эстетики Бахтина 1920-х годов – герой как тело, душа, дух?! Человек исчез, остался один язык. В книге о Рабле человек оказался в порабощении у социума: «автор» стал его пассивным медиумом, «герой» просто утонул в волнах карнавальной стихии – площадному реву никакой человеческий голос противостоять не в силах. И работы о романе Бахтина в философско-мировоззренческом отношении глубоко созвучны концепции книги о Рабле. Аналогом социума в них выступает язык – то, что Бахтин определяет как «социальное разноречие». Мир романа – читай, действительный мир – мир «оговоренный» и, одновременно, мир, повально говорящий. Если «архитектоническая» действительность в понимании Бахтина 1920-х годов – это «бытие-событие» его «первой философии» – представляла собой сосуществование «поступающих» личностей, то «роман распадается на образы языков, связанные между собою и с автором своеобразными диалогическими отношениями»[748]. Выше мы привели выдержки из «Слова в романе», где Бахтиным было объяснено, как автор «конципирует» «предмет». Аналогично происходит и создание образа языка героя: «язык» автора направлен на «язык» персонажа, благодаря чему между этими двумя «языками» возникают диалогические отношения, – сам «диалогизированный» языковой образ.
И здесь особенно важно то, что каждый индивидуальный язык имеет источник не в себе самом, но опирается на «социальное разноречие», укоренен в нем. Первично именно оно – социальное «царство духов», явным обнаружением которого служит язык. Из этой стихии, как некоего материнского лона, возникают и конкретные языки – языки автора и героев: «Романные образы кажутся органически сросшимися со своим разноголосым языком, как бы предобразованными в нем, в недрах его собственной органической разноречивости»[749]. Потому «говорящий человек в романе – существенно социальный человек,<…> и его слово – социальный язык. <…> Индивидуальный характер и индивидуальные судьбы и только ими определяемое индивидуальное слово сами по себе безразличны для романа»[750]. Совершенно ясно, что здесь принципиально иное представление как о романе, так и о бытии (а также о «слове» и диалоге), по сравнению с таковым книги о Достоевском. Если «поэтика Достоевского» отличается весомостью и самобытностью в ней личностной «идеи» и ее выражения – слова, – весомы и самобытны, то в романной «разноголосице» отдельная личность со своим языком просто теряется.
Итак, в бахтинской онтологии 1930-х годов, представленной работами по теории романа, «язык» полностью торжествует над «бытием», становится на место «бытия». «Язык» в концепциях Бахтина этих лет и есть само «бытие». Что же можно сказать в связи с этим о категории «диалога»? Претерпевает ли она какое-то принципиальное изменение по сравнению с книгой о Достоевском? Как нам представляется, претерпевает. И это изменение связано с тем, что в 1930-е годы «диалог» переходит с преимущественно «идейного» на преимущественно «языковой» уровень. Конечно, речь идет о нюансах, поскольку «идея» и «язык» Бахтиным увязаны в одно понятие «слова». Но определение диалога из книги о Достоевском как «противостояния человека человеку» невозможно перенести на диалог работ о романе в силу социального характера вступающих в диалог языков. На каждом из них лежит слишком заметная печать «общего», чтобы можно было говорить об их принципиальной «другости». Ведь социум – «социальное разноречие» – в бахтинской философии языка 1930-х годов играет почти ту же самую роль, что «исток языка» – в диалогизме Эбнера и Розенцвейга. Как Бог взывает к человеку и делает его говорящим у Розенцвейга, так и языковой социум – по какому-то таинственнейшему побуждению – изводит из своих недр язык личности.
Бахтин избегает акцентировать эти чисто онтологические моменты, ссылаясь на то, что дает чистое «описание» своего предмета. Особенно успешно этого он достигает в книге о Достоевском, искусно лавируя между задачами философской и чисто литературоведческой. «Диалог» книги о Достоевском имеет своими исходными центрами позиции двух его участников, «я» и «ты», – он видится именно таковым, поскольку эта диалогическая концепция продолжает содержание «Автора и героя…». Иными словами, диалог этот – не что иное, как взаимодействие личностей, при котором целое диалога – как бытийственно новое образование – обозначено несравненно слабее. Напротив того, целое языкового диалога работ о романе 1930-х годов самым решительным образом торжествует над его участниками – индивидуальными языками. Об этом мыслитель решительным образом заявляет сам; здесь уже не феноменологическое описание, но онтология, обладающая полноценным самосознанием. Давая приоритет социальному целому перед его членами, Бахтин возвращается к интуициям всеединства, столь привычным для русской философии; он дает свой собственный – и весьма специфический – вариант этой старой концепции. Более детально об этих вещах мы говорим в приложении к настоящей работе; там мы, на микроуровне анализируем рассуждения Бахтина и показываем, как он обосновывает первичность диалогического – и социального – целого по отношению к отдельным индивидам, когда прорабатывает свою диалогическую концепцию в сфере языка.
Таким образом, диалог и социум в учении Бахтина ставятся над личностью одновременно с тем, как бытие, действительность для него нацело претворяется в язык. Мы глубоко убеждены в том, что такая «социологизация» бахтинских воззрений имеет самое отдаленное отношение – если и вообще имеет – к интуициям марксизма. Бахтин – философский тип, соприкасающийся с марксизмом аспектами совсем уж периферийными; «логика» этого типа совсем иная. Как нам представляется, для понимания Бахтина надо привлекать мыслителей совсем иной традиции, нежели марксистская. И если не заниматься специально сейчас социологией Г. Когена – отложить, не забывая о ней, в сторону важнейшее представление Когена о том, что своего полного осуществления личность достигает лишь в обществе, государстве, которое – не что иное, как «царство духов», то – поскольку мы в настоящий момент имеем дело с философией языка и диалога – полезно призвать на помощь западных диалогистов. Как мы помним, в глазах Розенцвейга и Эбнера, бытие – это язык; другого бытия мы не знаем, не имеем в опыте, утверждал Розенцвейг, для которого изначальной и основной была проблема откровения. И к тому же самому – к отождествлению бытия с языком – приходит Бахтин в своей теории романа. Не исторические обстоятельства и не сталинская цензура побуждают Бахтина заниматься «словом», языком – но исключительно идущий изнутри импульс, воля к утверждению своей собственной философской идеи. Бахтин пришел к философии языка потому же, почему на нее вышли Розенцвейг, Эбнер, даже Бубер и Сартр, а также Хайдеггер – потому, что всех их интересовало феноменальное, открывающее себя – и вместе с тем открывающееся через человека бытие. Язык – основной бытийственный феномен, а одновременно – феномен социальный; стоит ли удивляться тому, что в какой-то момент язык закрывает для Бахтина все прочие уровни реальности? И учение Бахтина о языке имеет не большее отношение к марксизму, чем таковое же Бубера, Эбнера и Розенцвейга, для которых язык был наиболее адекватным явлением духовного бытия.
8
Практически до сих пор неизвестного в нашей стране немецкого мыслителя (с 1930-х годов жившего в США) Ойгена Розенштока-Хюсси (1888–1973), создателя своеобразного социального учения, мы хотим привлечь к нашему рассмотрению диалогизма, поскольку Розеншток, по своим первичным бытийственным интуициям близкий как западным диалогистам, так и Бахтину, в своих философских представлениях отчетливее, чем они, выразил некие важнейшие тенденции диалогизма, доведя их до возможного предела. Онтология диалогизма определяется двумя полюсами – «бытием» и «языком», напряжением между ними. Это напряжение, – а за ним стоит уходящая в глубь веков философская традиция[751], – полностью снято в умозрениях Розенштока: нет бытия, кроме языка, «речь – это универсальный человеческий феномен»[752]. Когда мы говорим о диалогической философии, в качестве основного ее момента мы отмечаем радикальнейшее противостояние метафизике: отказ от интуиции удвоения мира, от признания сферы, трансцендентной более или менее позитивному опыту, отказ от вечных «сущностей» и «сущностно» понятых «идей», – вообще от всякого бытия как пребывания в пользу «события» и «отношения». Однако у диалогистов если не элементы метафизики, то какая-то философская память о ней остается. Так, Эбнер видит за речевой сферой «метафизическую» Личность Христа. Так, само понятие «откровения» Розенцвейга – пусть старый его библейский смысл философ полностью деконструирует – предполагает своего сокрытого «субъекта», а это – интуиция чисто метафизическая. Так, у Бубера не только «вечное Ты», но и «андрогин», «основное слово» «Я – Ты», кажется, имеют статус бытия. Так, наконец, «я» Бахтина («я-для-себя»), вынесенное за пределы времени – пусть в другое, особое «время», «абсолютное будущее», – интуитивно постигается тоже не без метафизических ассоциаций. У кого-то метафизики «больше», у кого-то «меньше»; по поводу Эбнера, кстати, исследователь замечает, что для него метафизика есть проблема[753]. Бахтин последовательно борется с метафизикой; в его учении эта борьба принимает форму борьбы с «овеществлением» личности[754]. Но у Бахтина мы видим, действительно, сопротивление правде метафизики. Лишь только в работах о романном слове 1930-х годов, как кажется, «бытие» в представлениях Бахтина практически нацело выходит в сферу языка: «образ человека» им переживается как «образ языка»[755]. В философском становлении Бахтина можно наблюдать затухание метафизического элемента – у Розенштока этот элемент отсутствует с самого начала.
Проблема языка занимала Розенштока большую часть его жизни; по выражению его ученика и исследователя, с 1902 г. он жил «под знаменем речи»[756]. Философия Розенштока обусловлена его экзистенциальным опытом. В 1914 г. он был призван в качестве офицера в германскую армию и позже написал: «Угроза смерти есть первопричина всякого знания об обществе» [757]. Именно фронтовой опыт, переживание грани жизни и смерти, склонили мышление Розенштока, во-первых, в социальную сторону, поставили его перед вопросом о том, во власти ли человека управление историей: «Мы, послевоенные мыслители, меньше интересуемся откровением Бога или природы, чем выживанием человечества»[758]. А во-вторых, ощущение всеобщего глубочайшего духовного кризиса вызвало у Розенштока острую потребность в обновлении мировоззрения. Как философ, Розеншток обладал не меньшим дерзновением, чем диалогисты, чем Бахтин, – чем многие другие в XX в. лелеявшие замыслы создания принципиально новых, «первых философий». Он полагал, что эпоха господства разума, начатая Декартом, исчерпана, и видел себя зачинателем и основоположником новых представлений о бытии и мышлении. В восемнадцатилетнем возрасте Розеншток обратился в христианство, а в 1958 г. получил титул доктора богословия в университете Мюнстера. Он осознавал себя христианским мыслителем – нам принять это весьма трудно из-за радикальнейшего «обновления» им самого представления о Боге, о религиозном отношении, о молитве, грехе и т. д. Розеншток был знаком с другими диалогистами, особенно близко дружил с Розенцвейгом и оказал большое влияние на его идеи; диалогизм Бубера также развился под действием импульса от идей Розенштока. Сильнее, чем другие диалогисты, Розеншток чувствовал существенность языка для философии; «речевое мышление» Розенцвейга и «диалог» Бубера, как полагает исследователь, преемственно восходят к интуициям Розенштока[759].
Любопытно, что в некий исторический момент путь Розенштока соприкоснулся с русской философией. В 1922 г. после высылки из России прибыл в Берлин Бердяев. Здесь он был принят в философском кружке «Патмос», куда, наряду с Розенштоком, входили диалогисты Бубер, Розенцвейг, X. Эренберг (1883–1954). Результатом участия Бердяева в кружке стала книга X. Эренберга «Восточное христианство» (1925), которая впервые открыла Западу русскую философию, – в ней речь шла о Хомякове, Соловьёве, Бердяеве, Флоренском[760]. Напротив, члены «Патмоса», видимо, познакомили Бердяева с диалогической философией. Об этом можно судить по книгам Бердяева 1930-х годов, например, по книге «Я и мир объектов». Идеи этой книги синтезируют старый бердяевский экзистенциализм (с его ориентацией на одинокое «я») с интуицией диалога. Нельзя сказать, что диалогизм всецело подчинил себе Бердяева; скорее, можно говорить о некотором обогащении его прежнего экзистенциального персонализма. В «Самопознании» же, написанном в 1940-е годы, мы вновь обнаруживаем доминирование «я»… Однако при учете личных встреч Бердяева, скажем, с Бубером делается совершенно понятным, почему некоторые места в книге «Я и мир объектов» можно принять за цитаты из Бахтина…
Розеншток создал философскую школу, куда вошли те, кто слушал его лекции в Дортмунде. В этом смысле он оказался счастливее своих куда более значительных современников. Последователи Розенштока популяризируют его взгляды и считают его первооткрывателем философии «третьего тысячелетия». Опора на речь, на принцип диалога, полная «посюсторонность», а вместе с тем и универсальность мировоззрения Розенштока привлекают к нему взгляды тех, кто видит XXI век эрой господства социальных наук. Розеншток ставится своими почитателями в центр круга, куда оказывается втянутой – вместе с западным диалогизмом – и русская философия XX в. В ней сторонники Розенштока видят тип философствования, ориентированного на «слово» – язык, речь. Совершенно ясно, что среди русских философов Серебряного века наибольшее внимание «школа» Розенштока уделяет Бахтину [761].
Розеншток – создатель «грамматического метода», претендующего на универсальный охват всей без остатка «очеловеченной», социальной действительности. Розеншток полагал, что в своей истории человечество проходит через три основные эпохи. Первая – религиозная, «богословская», основанная на вере; вторая – позитивно-научная, связанная с рассудочным мышлением – мы переживаем ее закат; наконец, третья, куда человечеству надлежит вступить, опирается на феномен речи, характеризуется преобладанием социальных интересов и требует полной переориентации человеческого мышления. «Истина божественна и откровенна – credo ut intelligam[762]. Истина чиста и может быть научно установлена – cogito ergo sum [763]. Истина жизненна и должна быть представлена социально – respondeo etsi mutabar (отвечаю, хотя меняюсь)»[764], – считая третий афоризм формулировкой своего собственного открытия, Розеншток заявляет, что исходит в своей философии из «ответа» (речевого события, а вместе – некоей нравственной ответственности), постулируя изменчивый – временной характер бытия. Главный и специфический вклад Розенштока в философскую область – предположение теснейшей связи, на деле тождества, между бытием и человеческой речью, а также его глубокое убеждение в том, что речь – это мощное орудие воздействия человека на общество. Эпохе веры, полагал Розеншток, соответствует метафизика; в эпоху знания торжествует физика; но, связанные с абстракциями – будь то идеи или материя – «они не занимаются реальной жизнью – жизнью природных существ или общества»[765]. Жизненная конкретность – предмет науки, разрабатываемый самим Розенштоком; он дает этой науке имя «метаномики» и соотносит ее с «новой социальной грамматикой». «Метаномика возвышается над любой частичной и частной областью законодательства, регулирующего функционирование общества на основе закона. Ее дело – закон законодательства в обществе»[766], – итак, «метаномика» занимается наиболее универсальными социальными закономерностями. Ниже мы увидим, что некоторые интуиции метаномики независимо были «открыты» Бахтиным – мы обнаруживаем их за построениями его «архитектоники». Термины же и категории метаномики делают ее специфической философией языка, точнее же сказать, учением об «очеловеченном» бытии, – бытии, порождаемом человеческим языком: «Моя грамматика согласия, мой грамматический органон призван решить задачу оснастить писаный закон каждого данного общества метаномикой»[767].
Чего же в конечном итоге хочет добиться Розеншток, подготавливая свой великий антропологический поворот? Переживший войну, Розеншток заявляет, что его цель – «мир для всех, в едином человеческом обществе»[768]. Он оказывается, увы, в точности на уровне середины XX в. – времени повальной вовлеченности общественности всех стран в «борьбу за мир». В какой мере правы последователи Розенштока, провозгласившие его пророком «третьего тысячелетия», покажет, надо думать, будущее: оно не за горами…
Как же мыслит себе Розеншток грамматику, управляющую обществом? Каким образом язык порождает бытие? Эти вопросы – основные для нашей темы, в центре которой – категория диалога. Нынешняя эпоха, считал Розеншток, полагает конец мировоззрению, своим истоком имеющему рационализм Декарта. Декартовское «cogito ergo sum» произвело субъект-объектный дуализм со всем его неисчислимым множеством последствий. Вклад декартовского тезиса в развитие человечества исключительно велик: именно на него опиралось сознание человека в его противостоянии иррациональному напору природных сил. Но в XX в. пришло понимание того, что «мышление не обеспечивает реальности»[769]. «Кто действует просто как субъект или тело?! – недоуменно вопрошает Розеншток, желая опровергнуть субъект-объектную онтологию. – Эго и Оно суть крайние понятия, к счастью, редко находимые в жизненной реальности». Человек никогда не являет собою чистого Эго и чистого Оно: «Субъект идеализма, Эго, и объект материализма, “Оно”, оба суть мертвые листы на древе человечества»[770]. Будь человек чистым Я, глубокомысленно замечает Розеншток, он был бы Богом; беспримесное же Оно – не что иное, как бездушная вещь; и не стоит впредь строить знание об обществе на этих картезианских абстракциях. Борьбу с рационализмом Розеншток начинает с вытеснения из современного сознания этих двух понятий, – архитектонических позиций, сказал бы Бахтин, – личных местоимений, говорит Розеншток: я и оно.
Вместо того чтобы начинать грамматику с «я», ее надо начинать с «ты» – здесь перебрасывается мост от «грамматического мышления» Розенштока к диалогизму в любой его форме. По мнению мыслителя, ведущая роль в человеческой жизни принадлежит такой грамматической форме, как императив. Именно под влиянием обращений, разного рода императивных форм пробуждается сознание человека в раннем детстве. Но и достоинство взрослого связано с его способностью отвечать. «Мы становимся личностями, когда к нам обращаются в качестве “ты”»; итак, «“человек” – второе лицо в грамматике общества»[771]. Здесь нельзя не вспомнить про «Anruf» Розенцвейга. И подобно автору «Звезды спасения», Розеншток рассуждает о «человеке отвечающем» и «человеке ответственном» в религиозном духе. Бог, судьба, обстоятельства – лишь они обладают статусом «я», которое адресуется к человеку. Человек слышит божественный призыв: «Как ты избежишь этой бездны ничто?» – и отвечает на него всею своею жизнью. Итак, нам делается ясной первая часть формулы Розенштока «respondeo etsi mutabor»: суть человека в том, что он отвечает своему призванию. Для философа это «respondeo» – выражение специфического экзистенциального переживания: «В обществе мы должны отвечать, и этой способностью к ответу мы свидетельствуем, что мы знаем то, чего не знает никакая другая тварь, – тайну смерти и жизни»[772]. И эта ориентация сознания не на картезианское «я», но на «ты», по Розенштоку, имеет совершенно конкретные, реальные следствия. «Нация философствующих Эго ввергается в войну, нация чистых “деталей машин” ввергается в анархию, – писал Розеншток в 1930-е годы, имея, видимо, в виду современные исторические примеры. Человек, прислушивающийся к своему императиву, управляем, ответственен, стремится к образованию»[773]. «Высшая грамматика» разрабатывается мыслителем ради идеала социальной гармонии.
Как нам представляется, в основу своей «метаномики» Розеншток кладет один интересный факт из области онтологии личности. А именно – парадоксальное положение, не обойденное древней мудростью: с одной стороны, «всех людей можно отождествить между собой», но с другой – «нет, все люди разные». Это – выражение интуиции «ты» как «другого я», – «ты еси» русской религиозной философии, «тат твам аси» индийской мистики. «Другой» называет себя «я»; совпадение его глубочайшего, интимнейшего имени с моим таковым же не выражает ли нашего внутреннего тождества? Но одновременно с этим моя и «другого» бытийственные позиции разнятся… Розеншток придает большое значение этому противоречивому обстоятельству. «По моим ощущениям, – пишет он, – это последнее предложение помещает нас в центр всех социальных проблем будущего. Парадокс бытия человека в обществе заключается как раз в том, что человек есть автономное целое с автономными интересами и что он в то же время – партнер с тождественными интересами»[774]. Итак, в собственных глазах человек – это «я»; в глазах другого – «ты». В социальной ситуации – в нормальном, гармоничном социуме, по Розенштоку, – человек обладает этими двумя бытийными модусами. Сразу приходит на память бахтинская архитектоника: в терминах Бахтина, Розеншток здесь говорит о «я-для-себя» и о «я-для-другого». Но вот что любопытно. Бахтину для развития его «архитектонических» идей языковых слов как бы не хватает; сам внутренний ход его мысли вынуждает его создавать эти искусственные слова-монстры: «я-для-себя», «другой-для-меня», «я-для другого». Если некая реальность обозначается Бахтиным словом «я-для-себя», то, очевидно, она не может быть названа просто «я». Иначе говоря, мысль Бахтина оперирует такими умственными «предметами», которым прямых «аналогов» в языке нет. Сфера его философского интереса существенно сдвинута относительно обычной языковой плоскости. Тб же самое можно сказать и про Бубера: сконструированные им «основные слова» – «Я – Ты» и «Я – Оно», а также утверждение, что «Я», входящее в эти два слова, тем не менее не есть одна и та же реальность, суть свидетельства того же самого: Бубера занимает действительность, не находящая себе адекватного выражения в обычной области языка, – отнюдь не сама эта последняя область.
Хотя Розеншток разделяет это представление о «я» и «ты» с другими диалогистами, изначальное пристрастие к языку как таковому побуждает его искать причины тех или иных социальных отношений и болезней в сфере «грамматики». Со времен Птолемея, замечает Розеншток, преподавание грамматики в наших учебных заведениях не изменилось. Как в Александрии глагол спрягали по схеме «я люблю, ты любишь… он… мы… вы… они…», так делают и у нас. «Возможно, – комментирует „александрийскую таблицу” Розеншток, – эта таблица спряжения заложила краеугольный камень в здание ложной психологии. Ибо в данной схеме все лица и формы глагола, по-видимому, взаимозаменяемы. Эта схема, используемая в качестве логики философии от Декарта до Спенсера, а в качестве принципа политики от Макиавелли до Маркса, является грамматикой карикатуры на человека»[775]. Вместо старой таблицы Розеншток предлагает заложить в общественное сознание новую, исходящую из императива:
«Люби! Если бы смог я… Любим… Мы любили когда-то» [776].
Прежде чем пояснить, какой смысл философ вложил в грамматические формы второй таблицы, остановимся еще чуть более подробно на его критике первой: в связи с ней Розенштоком сказано немало не просто остроумного, но глубокого. В чем, собственно, его претензии к ней? В таблице, по Розенштоку, бытийственно уравнены все социальные позиции человека, не учтены «оттенки эмфатического бытия»[777], нет отражения реального положения вещей в социуме – беспрестанно возобновляющихся говорения-слушания. Старая грамматика такова, что в ней «лингвистическая ситуация сводится <…> к монологу мыслящего субъекта, который мыслит некий объект»: так, форма «он любит» переживается объектно, и это не отвечает никакой реальности. Грамматическая таблица в ее бесстрастном перечислении глагольных форм не делает бытийственного различия, скажем, между «я– и «он– формами. Это ведет к весьма вредному искажению психики: в Новейшее время пренебрегают тем, что первое лицо употреблять опасно. «Мы научились быть страсть какими объективными и страсть какими неблагоразумными в отношении самих себя. Люди ведут дневники, анализируются [имеется в виду психоанализ. – Н.Б.], исповедуются, пишут письма и в силу всего этого говорят от первого лица такие вещи, которые лет триста назад никто не осмелился бы сказать иначе, как под объективным покровом третьего лица»[778]. Иными словами, «я» современного человека предельно объективировано, выставлено, точно вещь, на всеобщее обозрение, покров тайны с него сорван, и глубина профанирована. Причины этого – в ложной грамматике.
Или же, пишет Розеншток, об исторических событиях пишут, употребляя форму «они». К чему это привело? К тому, что «нас убедили, что мы, историки и читатели исторических сочинений – зрители, расположившиеся в некоем оперном амфитеатре. Этот взгляд на вещи приобрел популярность с легкой руки м-ра Тойнби и Шпенглера»[779]. Иначе говоря, причина отсутствия ответственности за ход истории – ложная глагольная форма «они» (вместо правильного «мы») в исторических сочинениях. «Даже сам термин “мы” способствует успешному слиянию говорящих и слушающих в то или иное достойное внимание и более или менее неразрывное единство. Следовательно, нормальное предложение с “мы” будет преданием [вот истинный модус отношения к истории! – Н.Б.], а глагол в нем будет стоять, как правило, в прошедшем времени»[780]. Этих выдержек достаточно, чтобы читатель почувствовал, что Розеншток очень и очень серьезно относится именно к чисто языковой сфере социального бытия. И это не метафора, не иносказание, указывающее на какой-то другой социальный призыв, когда Розеншток требует «списать в утиль александрийскую грамматическую таблицу»[781]: он верит, что изменение языкового сознания – именно то самое, что приведет к коренным изменениям в самом бытии. Розеншток совершенно серьезен в своем заявлении: «Кризис наших человеческих отношений показывает мне необходимость возвести грамматику в ранг общественной науки»[782]. Причины всех общественных бед кроются в сфере языка, и там же надо искать от них лекарство: «Не что иное, как реальные опасности, угрожающие человечеству, должны служить стимулом к развитию лингвистических занятий»[783]. «Метаномика» Розенштока – это некая специфическая, проникнутая диалогическим духом (идея первенства императива) социальная лингвистика.
Розеншток идет дальше, вовлекая в сферу языка и речи пространство и время. «Речь человеческая творит пространство и время»[784], – заявляет Розеншток; как это надо понимать? Согласно Розенштоку, центром универсума является говорящий человек; в этом своем антропоцентризме Розеншток совпадает с Бахтиным – и из диалогистов с ним одним: прочие если и «центрируют» вселенную, то в центре все же видят Бога. Итак, говорящий человек занимает центр мира, мир разворачивается из человека, – и прежде всего, так продуцируются пространство и время. Когда мы говорим, «мы отграничиваем некое внутреннее пространство (круг), в котором мы говорим [ср. с «кругозором» Бахтина. – Н.Б.], от внешнего мира, о котором мы говорим. Только благодаря артикулированной речи истинное понятие о пространстве, т. е. его расчлененность на внешнюю и внутреннюю сферы, обретает свое бытие»[785]. Розеншток не разделяет представления о трехмерном Евклидовом космосе: для него есть всего одна пространственная ось, и она идет изнутри человека наружу: «Механика рисует нас погруженными в гигантское пространство трех измерений. Жизнь, однако, обнаруживает себя только там, где просматривается грань между внутренней системой и внешней средой. <…> Реальное биологическое пространство является двойным. И когда мы говорим, мы создаем его раздвоенность» [786]. Вряд ли стоит особо обсуждать факт глубокой близости этой интуиции Розенштока представлениям Бахтина, основополагающим для его трактата «Автор и герой…». И эта разница в самопереживании – внутреннее измерение пространства и переживание другого – восходит к психологическим методам, разработанным еще в XIX в.[787]
Несколько более традиционно понимает Розеншток время: по крайней мере, он говорит о настоящем, прошлом и будущем. Однако он заявляет: «Нет в природе никакого настоящего. <…> Всякое настоящее создается под давлением будущего и прошлого». Настоящее определяется нашим говорением и в качестве мгновения неуловимо; так что «реальное время имеет два измерения – назад и вперед, от момента говорения оно тянется в прошлое и будущее»[788]. Итак, время также оказывается речевым продуктом. Человек же мыслится Розенштоком в центре «креста реальности» – вселенной, порожденной речью. Вертикальная ось этого креста – пространственная, горизонтальная – временная; старый священный символ получает у Розенштока совершенно новое истолкование:
Что же можно сказать про такую ситуацию человека? В центре креста реальности пребывает говорящий человек, в первую очередь – тот, к которому обратились на «ты», кто услышал Anruf. И экзистенциальный опыт этого «ты» таков: «В короткий промежуток времени, занимаемый обращением ко мне, я нахожусь в состоянии податливости, которое дает человеку возможность превратиться в то, чем он не был перед тем»[789]. Итак, я меняюсь – и это важнейший аспект моего бытия. Вспомним обобщающую формулу Розенштока: «ответствую, хотя меняюсь»; теперь нам уясняется и вторая ее часть. В силу того фундаментального значения, которое Розеншток придает переменам, время в его крестовидной вселенной доминирует над пространством. «Я с радостью принимаю термин “временная одержимость” на свой счет» [790], – заявлял Розеншток, противопоставляя собственный метод картезианскому, пространственному в своей основе мышлению. А потому говорящий человек, наиболее остро переживающий именно фактор времени, перестает быть «субъектом» или «объектом»; вместо этих категорий Розеншток предлагает два новых термина – «траект» и «проект» (traject, project), призванных отразить временной по преимуществу характер человеческого бытия. Проективность – это устремленность в будущее; траективность – перенесение прошлого в настоящее. Человек как «траект» – это «тот, кто устремлен вперед на путях, известных из прошлого»; «проект» – «тот, кто выброшен из этой колеи в неизвестное будущее»[791]. Мы суть одновременно «траекты» и «проекты», причем их взаимодействие в нас – проблема социальных наук. Бытие для Розенштока – не только речевое, но и преимущественно временное бытие.
В свете креста реальности делается понятным принцип предложенной Розенштоком грамматической таблицы. Императив, звательность (люби!) соответствует устремленности в будущее. Ответ на этот призыв начинается с самоуглубления (за «ты» в логике Розенштока следует «я»), чему соответствует «субъективная» речь, по-русски – сослагательность («если бы мог я любить»). Модусу «мы», объединяющему «я» и «ты», соответствует повествование – вспомним то, что Розенцвейг говорил об историческом предании («любим»); это – продолжающееся в данный момент прошлое. Наконец, последней стадией является овнешнение и взгляд со стороны – речь объективная («мы – т. е. фактически „они” – любили когда-то»). Грамматические формы «новой» лингвистики суть те, которые отвечают векторам креста реальности:
Для чего мы так подробно раскрываем концепцию Розенштока? Чтобы показать – шаг за шагом, – как ему удается все многообразие вселенной заключить в речь. Конечно, нам здесь ни к чему воспроизводить все детали его построений. Скажем, чистой констатацией, апеллирующей к интуиции читателя, будет наше замечание о том, что словесные искусства и позитивная наука у Розенштока также располагаются на кресте реальности:
И итоговое в какой-то мере высказывание Розенштока надо понимать совершенно буквально: «Человек, изучающий грамматику, начинает сознавать реальную позицию человека в истории (назад), мира (наружу), общества (внутрь) и призвании (вперед)»[792]. Мировоззрение Розенштока отчетливо обнаруживает себя как панграмматизм, как, действительно, одержимость идеей всеспасительности речи. И уяснив это, переходим теперь к одному из завершающих взгляды Розенштока моментов, – моменту собственно социологическому.
Пребывая в центре «креста реальности», человек, согласно интуициям Розенштока, предстоит четырем бытийственным «фасадам» – двум пространственным и двум временным. Нормальной социальной ситуации соответствует гармония между ними. Однако любой из этих бытийственных аспектов может оказаться гипертрофированно раздутым. В принципе, считает Розеншток, общество подвержено четырем основным болезням. Они суть революция, упадок, война, анархия; причины их – в преувеличении соответственно факторов будущего, прошлого, внешнего и внутреннего. «Эти четыре общественных бедствия, – сказано у Розенштока, – <…> каким-то образом связаны с языком. Все они вредят языку. <…> Язык – это оружие, которым общество борется с этими четырьмя болезнями»[793]. Говорение мыслится Розенштоком в качестве некоей психотерапии, облегчающей социальные недуги: «Лечение, лекарство от этих беспокойств во всех случаях жизни состоит в том, чтобы кто-то говорил свое сознание своему слушателю» [794] – ради снятия внутренних и внешних напряжений. При четырех названных заболеваниях облегчение приносят четыре различных стиля речи. «Люди рассуждают, люди принимают законы, люди рассказывают, люди поют. Внешний мир продумывается [против войны. – Н.Б.], будущее управляется [борьба с революцией. – Н.Б.], прошлое рассказывается [тем самым изживается пристрастие к нему, ведущее к декадансу. – Н.Б.], единодушие во внутреннем кругу выражается в песне [петь лучше, чем становиться под черное знамя анархии! – Н.Б.]. <…> Посредством речи общество укрепляет свои оси времени и пространства»[795].
Нам кажется, что изложение идей «лечебной лингвистики» не требует дополнительного комментария. Выдержки из Розенштока говорят сами за себя и свидетельствуют об одном – о несокрушимой вере философа в преобразовательную силу языка. Розеншток не видит никакой тайны за социально-историческим процессом, сведенным им к языковому потоку, текущему через поколения. История и социум у него лишены глубины, никаких надчеловеческих сил, действующих в них, мыслитель не признает. Желая открыть средство управления историей – это желание родилось у него на фронте Первой мировой войны, – он обратился к любимому им с детства предмету. Розеншток фактически создал миф о всемогущем и всепроникающем языке, обожествил язык; и не таинственное Слово, которое было «в начале», он имел в виду, но обыкновенную мирскую, профанную речь. Вера в язык неотделима от веры во всемогущество человека: «Перед лицом этой щепетильной и опасной открытости четырем фасадам жизни наши слова должны устанавливать некое равновесие: в каждый данный момент язык распределяет и организует вселенную заново. Именно мы решаем, что принадлежит прошлому и что должно стать частью будущего. Наши грамматические формы выдают наши самые глубинные биографические решения»[796]… Стоит ли выговаривать и нам наше последнее слово? Но что суть построения Розенштока, как не обыкновенный – заставляющий к тому же вспомнить о рационализме Просвещения [797] – прекраснодушный утопизм?..
Итак, что же мы обнаруживаем в связи с Розенштоком? Грамматика, по его мнению, формирует, во-первых, человеческое сознание; во-вторых, на основе грамматических принципов речь порождает пространство и время; в-третьих, вся социальная жизнь также регулируется грамматикой. Все «посюстороннее» бытие для грамматической философии Розенштока оказывается языком. Но мало того: и «потусторонняя» реальность, полагает Розеншток, тоже – язык, только язык и ничего кроме языка! Точнее, нет ни «посю-», ни «потустороннего» миров – есть один лишь бытийный уровень, и этот уровень – языковой. Цитируя самого Розенштока, его исследователь и почитатель пишет: «В этой новой перспективе [перспективе «respondeo etsi muta-bor». – Н.Б.] мы – не под реальностью и не над нею. <…> Бог – это не “бытие” над нами, но это – “сила, которая заставляет нас говорить”. Реальность больше не похожа на поток под нами, но она подобна потоку, текущему сквозь нас»[798]. Этот «поток» – поток речи, связывающий между собой как современников, так и поколение детей с поколением отцов. И Бог не трансцендентен этому потоку, но – в Своей явленности – присутствует в нем: «Энергии речи, текущие через нас, по-видимому, очень похожи на то, что религия понимает под “Святым Духом”»[799]. Богословие Розенштока видит Бога «посюсторонним»[800] и исключительно в энергетическом модусе: Розенштоку не присущи интуиции личного Бога и Бога Творца. Гарднер так характеризует эту принципиальную «имманентность» – и вообще «монизм» мировоззрения Розенштока: «Для речевого мышления исчезает разница “этого” мира и мира “потустороннего”, борьба веры и разума, идеализма и материализма. Вообще пропадает различие двух порядков реальности, когда мы допускаем, что Логос, который “был в начале”, есть именно то слово, которое начинает наш каждый день»[801].
В другом месте своей книги Гарднер утверждает, что философия Розенштока снимает различие между верой и неверием, религиозностью и безбожием; сам Розеншток заявляет, что, приняв грамматический метод, «римские католики, протестанты и атеисты становятся работниками одного цеха» [802]. Некоторые богословские положения Розенштока могут показаться нам чем-то знакомым. Например (в изложении Гарднера): «Имя “Бог” относится не к “бытию, которое существует”, но к троице энергий, которую мы предполагаем, “выговаривая” наши пространства и времена в их цельности. Мы представляем и завершаем действия Троицы, когда мы сводим эти божественные энергии вниз на землю, в объективный мир. То, что религия называет взаимодействием внутри Троицы или между Троицей и тварными личностями, – на самом деле суть те же самые действия, которые явлены нашим повседневным, историческим опытом говорения в реальном пространственно-временном мире. Три Божественных Лица, известные нам в терминах веры, теперь могут быть опознаны в качестве категорий бытия и становятся целиком человеческими»[803].
В этой цитате можно увидеть какие-то отдаленные переклички с паламизмом – «Троица», «энергии»… Но совершенно ясно, что десубстанциализированный и обезличенный «Бог» Розенштока – Гарднера не имеет ничего общего с представлениями православия, а речь – профанная, бытовая речь – с нетварными божественными энергиями. Розеншток в своем богословии секуляризует всё и вся: Бога, душу, молитву, крест, дух и т. д. Все реальности, традиционно мыслимые трансцендентными, сведены у Розенштока на «землю»; все субстанции размыты, распылены, будучи вовлеченными во время и в поток речи. Это очень специфическое «богословие»! Взять хотя бы его основное представление: «Бог не “существует”; Он только “говорит”, и Он говорит, прежде всего, в нас»[804]. И этому богословию, в силу самого его замысла, не соответствует никакой особой духовной, приподнятой над обыденностью, жизни: духовная жизнь – это наше повседневное говорение, от которого требуется лишь «серьезность и сердечность»[805], – но стоит ли распространяться о том, что и пустословить можно всерьез и от всего сердца! «Триединый Бог – это просто сумма нашего творческого опыта, – повседневного и исторического…» [806]; на этом, наверное, можно закончить обзор как богословия, так и вообще, мировоззрения Розенштока.
Почему мы привлекли в нашу работу о Бахтине этого, несомненно, второстепенного в истории философии мыслителя? Почему мы считаем важным – почти необходимым – знать его взгляд на понимание Бахтина? Потому что, на наш взгляд, речевая философия Розенштока исключительно ясно обозначает тенденции всякого диалогизма, особенно безрелигиозного, каковым является диалогизм Бахтина. Суть учения Розенштока состоит в сведении к языку, речи, грамматике – бытия и Бога; и, как представляется, этого предела практически достигает учение Бахтина 1930-х годов о романном слове. Конечно, в целом философия Бахтина – которую надо рассматривать проходящей через ряд логически связанных друг с другом стадий – не имеет «речевого» характера: в отличие от Розенштока, Бахтин исходит не из речи, о чем мы писали выше. Бахтин – феноменолог, по его собственной характеристике, в том смысле, что он не объясняет, а описывает; потому он где-то придерживается точки зрения «здравого смысла» и может выглядеть «прозаическим» автором. «Здравый» же смысл и «прозаичность» непременно хоть слегка метафизичны; будь они присущи Розенштоку, он остерегся бы крайних выводов своего панграмматизма. «Здравый смысл» не дойдет до поглощения бытия языком – что бы ни вкладывать в слово «бытие». И если в теории романа Бахтин вплотную подходит к этому, то все же он пишет о романе, об искусстве слова, – ведь не всякому ясно, что в философии Бахтина между романом и действительностью практически стоит знак равенства. Итак, Бахтин избежал экстравагантных выводов лингвистической философии XX в., – но чтобы оценить специфику его воззрений, в лингвистических крайностях быть осведомленным не помешает. Предпосылки бахтинской философии, весьма близкие тем, на которых базируется учение Розенштока, создают полную возможность развития его взглядов до тех же пределов. Гарднер весьма проницательно отмечает при сравнении мировидения двух мыслителей то, что, во-первых, и Бахтин, и Розеншток в центр бытия ставят человека (не Бога и не мир), а во-вторых, что они преодолели границу между «секулярным» и «религиозным» мышлением. (Как будто это вправду возможно! Как будто здесь человек не поставлен перед выбором – и «догматики», и характера своей внутренней жизни! Нужно очень широко понимать христианство, чтобы заявить вместе с американским знатоком православия Антонием Угольником, что Бахтин – «пример христианина, работающего в светских категориях»[807]…) Бахтин, как и Розеншток-Хюсси, интересовался только «очеловеченным» миром – только социумом, только культурой: «Нельзя творить непосредственно в божьем мире…» И повальное увлечение философов XX в. «философией языка» – будь то хайдеггерианство во всех его разновидностях, герменевтика, диалогизм, «речевое мышление» Розенцвейга или «грамматический метод» Розенштока – связано с тем, что хотят иметь дело с феноменальным бытием (а не мировой тайной) и с бытием мирским. Личность Бога окончательно потеряна, и даже афонские монахи, затеявшие в 10-х годах XX в. «имяславческие» споры, клали жизнь за то, чтобы отождествить (фактически подменить) Бога с Его именем, простым человеческим словом… Как представляется, «грамматизм» во всех его разновидностях – прямое продолжение все того же позитивизма, рационализма, прагматизма и прочих, связанных с естествознанием, одного духа «-измов». «Гуманитарное» мышление лишь смещает центр тяжести от природы к человеку, – но право же, это мало что меняет в самой его духовной установке.
9
Одной из важнейших, быть может, черт диалогической онтологии было соединение категории бытия со временем. Считается, что впервые время было принято всерьез в вышедшем в 1928 г. труде М. Хайдеггера «Бытие и время». Но едва ли не десятью годами ранее к этому же пришли западные диалогисты. В их представлениях время получило не просто бытийственный, но и религиозный статус. Как кажется, во-первых, здесь сказалось влияние иудейского – исторического, устремленного в будущее духа. Историческая интуиция культивировалась Розенцвейгом и Бубером, чьи взгляды преемственно были связаны с философией Г. Когена; стоит заметить, что в работах христианина Эбнера проблема времени разработана не просто гораздо менее досконально и определенно, но также заявлено, что собственно духовная жизнь, общение с Богом совершается вне времени[808]. Именно за внеисторизм критиковал христианство Бубер. Действительно, для иудея бытие разомкнуто во времени, принципиально не завершено и ориентировано на будущее – на пришествие Мессии, на Царство, «спасение». Отсюда, от этой важной интуиции иудаизма – философская категория «заданности» Когена. В христианстве же, с точки зрения иудея, «спасение» мыслится уже осуществившимся: спасение для христианина совпадает с Откровением, с пришествием Христа. И смешивая откровение и спасение, по мнению Бубера, христианство отказывается от свершающейся истории. Если Спаситель уже явился – явился во вполне конкретный исторический момент, – то вся последующая история лишена внутренней серьезности. И самый общий грех, усматриваемый Бубером за христианством, это грех «моно-физитства». Бубер не принимал в расчет христианскую идею парусин, Второго пришествия, обозначающую будущее в христианском мирочувствовании.
В христианстве очень сильна идея уже осуществившегося исторического свершения, идея исполнения – в событии Благовоплощения – древних пророчеств. Но можно ли говорить об исторической успокоенности христианского духа, когда все наличное бытие, падшее и несовершенное, переживается как «тень будущего» (Кол. 2, 17)? И тем более в XX в. с его безмерно возросшими апокалипсическими ожиданиями? Критика Бубера ценна не своим пониманием христианства, но свидетельством о сугубой историчности иудаизма. «Я и Ты» кончается очень отчетливым выражением исторической интуиции Бубера; это почти и не философия, но чисто мировоззренческая декларация. История, по Буберу, это деление между теофаниями, дающими обновление мировой духовной реальности, ставящими перед человечеством новый образ Бога. Эта смена времен – «не порочный круг. Она – путь. В каждом новом эоне рок давит все тяжелее, повороты – все круче. И теофания – все ближе, она приближается к сфере между существами: приближается к царству, которое сокрыто среди нас – между нами. История – это таинственное приближение. Каждая спираль ее пути приводит нас ко все более глубокой порче и одновременно – ко все более кардинальному возвращению. Но событие, мирская сторона которого называется возвращением, на своей иной, божественной стороне называется спасением»[809]. История для Бубера – библейская история бесконечных отпадений Израиля от Бога и при этом устремленная к цели, провозглашенной пророками.
У Розенцвейга, в отличие от богословствующего Бубера, времени придан философский характер. Розенцвейг словно хочет подсмотреть, как время возникает, как оно сплетается с самим бытием. Бубер наблюдает смену эпох священной истории – Розенцвейг работает на «микроуровне» временной действительности. Как мы помним, согласно Розенцвейгу, бытие возникает тогда и только тогда, когда между Богом, миром и человеком начинаются отношения: Бог, мир и человек раскрываются друг другу навстречу в творении, откровении и спасении. Эти отношения событийны и протекают во времени. Если же фактор времени устранен, то можно говорить лишь о «сущностях», – это те самые старые метафизика и идеализм, которые оспариваются Розенцвейгом. Время Розенцвейг вводит в свою онтологию, не столько повинуясь духу библейского историзма (хотя в конечном счете все же ему), сколько руководствуясь чисто философской – экзистенциалистской – идеей бытия-события, бытия-отношения, – конкретного, актуального бытия. Итак, бытие принципиально сопряжено со временем, но здесь надо вспомнить, что событие действительности, по Розенцвейгу, это речь. И к постижению времени Розенцвейг идет от существа речи. Время – это не априорная форма созерцания, оно не предваряет человеческого опыта общения: именно в общении, осуществляющемся через речь, время возникает, само обретает действительность. И зародыши времени Розенцвейг видит в языковых моментах. «Овременивание действительности» (Zeitigung der Wirklichkeit) происходит через грамматику языка. Грамматика соответствует временному аспекту языка, и именно грамматика обеспечивает порядок, порождающий время. Во-первых, это происходит через грамматические формы слов. Речь – это не слова, а предложения, и только связь слов, осуществляемая через их формы, делает язык языком. Правда, замечает здесь Розенцвейг, такого рода временность близка чисто логическому движению. И другой языковой формой, продуцирующей время, является диалогическая «перемена речи»: с ней как раз связано движение смыслов в платоновских диалогах. Кажется, здесь – центр методологии Розенцвейга. Тайна диалога – отчасти об этом мы уже писали выше – в том, что в нем совершается откровение бытия: в зазоре между высказыванием и ответом на него в диалог «вмешивается» само бытие: параллельно диалогу двух людей идет их «диалог» с миром и «истоком языка» – Богом. Но без присутствия второго собеседника предмет речи был бы тотчас же исчерпан. Итак, в ответе «другого» происходит обновляющееся возобновление речи, благодаря чему возникает время. Как и в случае Бубера, время течет в направлении исторического финала, «спасительного завершения» истории.
И поскольку время Розенцвейг понимает через такой важнейший для себя феномен как речь, конец истории, по его представлениям, будет обозначен сдвигами в области языка. Если мировая история – это цепь «переводов» с языка на язык (всякое диалогическое понимание есть перевод, и наоборот), то в заключительный ее момент все языки эти придут к единогласию. Конец истории мыслится Розенцвейгом как примирение христианства с иудаизмом; мировое бытие трансформируется в общее славословие Бога. Историзм в понимании Розенцвейга, как мы видим, неразрывно связан с языковым, а точнее, речевым характером бытия. Ведь «бытие – в той мере, в какой оно ясно для человеческого мышления, – обнаруживает себя как язык, – ничего другого сказать о бытии нельзя»[810]. Заслуга и суть историзма Розенцвейга – в установлении связи между временным характером бытия и вполне конкретными моментами речи.
Переходим к идее времени у Бахтина. Бахтин, как представляется, противостоит русской платонизирующей философии особенно резко именно тогда, когда, радикально порвав с потусторонней вечностью, все бытие переводит во временной план. Это крайне непривычно для русского, традиционно метафизического сознания: отказ от субстанциальности бытия во имя его «событийности» сообщает представлениям Бахтина налет необъяснимой поначалу странной чуждости. В самом деле: для русского мышления «посюсторонность» онтологии неизбежно сопряжена с материализмом, всякая же «философия духа» предполагает признание трансцендентности истинного – «духовного» бытия. Это еще платоновские интуиции, привитые русскому сознанию через посредство православной традиции; это и хранящееся в философской памяти русского наследие идей Гегеля и Шеллинга. У Бахтина же мы обнаруживаем вещи, совершенно непривычные для нашего строя сознания – сочетание «духовности» с принципиальнейшей «посюсторонностью» (и соответственно, историчностью), – дух, присутствующий в эмпирии, и при этом – отрицание всяческих «эмпиреев»! Духовная философия, не признающая трансцендентной вечности, невидимого мира – мышление Бахтина на русской почве представляет собой явление уникальное.
Как и у диалогистов, бытие у Бахтина растворено во времени. И, наверное, именно этот факт побуждает искать духовные корни Бахтина в кругу мыслителей, где центром был Г. Коген и где воспитывались Бубер, Розенцвейг, Матвей Каган… Как кажется, есть надежда на обнаружение материалов, подтверждающих существование близости Кагана к Розенцвейгу в бытность Кагана в Германии. Каган же был проводником «марбургских» идей в России и конкретно – в бахтинском кружке. Так или иначе, с самого начала бахтинская философия заявила о себе как об историзме. И интерес представляет сама специфика бахтинского историзма.
Категория времени появляется в философии Бахтина в силу совершенно тех же причин, почему она неотрывна от онтологии Розенцвейга: бытие, являющееся, по Бахтину, «бытием-событием» (а в конечном счете бытием-отношением, диалогом, языком – как у Розенцвейга и Розенштока-Хюсси), предполагает для себя «действительную историчность»[811]. Это «бытие, в котором мы живем и умираем»[812], наше повседневное, профанное, безысходно-прозаическое бытие. Любой наш поступок – а поступок, по Бахтину, это и есть «бытие» – совершается во времени. Два момента в связи с категорией времени можно отметить в трактате «К философии поступка». Во-первых, «поступком» у Бахтина отмечено настоящее; то же самое можно наблюдать и в связи с диалогистами: «настоящее» возникает в «разговоре» Розенцвейга, во «встрече» Бубера. «He-алиби в бытии» – так обозначает Бахтин актуальность момента совершения поступка. Во-вторых, с самого начала Бахтин устанавливает связь времени с ценностным планом: время – это не объективная мера бытийственных изменений, как для механического взгляда, но оно существенно очеловечено, будучи мыслимым неотрывно от жизни «смертного человека». Впрочем, этот второй момент – чисто «кругозорный» характер времени – как представляется, в дальнейшем творчестве Бахтина развития не получил. Вернее сказать, увлекшись «большим временем», Бахтин осмыслил его в качестве смыслообразующей, связанной с ценностями силы; пресловутые библейские «70 лет», нормальный срок жизни, отпущенный человеку, в позднюю бахтинскую концепцию времени не вошли. Как кажется, главная темпоральная идея первого большого бахтинского трактата – это привязывание «бытия» к моменту «настоящего». Эта интуиция – общая интуиция диалогизма – станет основополагающей для философии времени в книге о Достоевском, определит собою данный аспект бахтинской философии диалога.
В «Авторе и герое…» время в представлении Бахтина приобретает новые черты. Аименно: оно делается «архитектоническим» – в смысле Бахтина – временем. Впрочем, в понимании времени – в понимании его связи с «отношением», с вещами «архитектоническими», в терминологии Бахтина, – есть существенная разница между Бахтиным и западными диалогистами. У Розенцвейга, Эбнера и Бубера время возникает в событии отношения, – выше мы показали, как Розенцвейг выводит фактор времени из свойств языка-речи. Так что время для диалогистов – существенно человеческий, диалогический феномен. Что такое время вне события диалога – такой вопрос просто немыслим в контексте, например, розенцвейговского диалогизма. У Бахтина все же не совсем то. Время у него имеет как бы черты априорности, как бы течет независимо от человека, – человек лишь вступает в этот временной поток, формируя и направляя его в соответствии с собственными целями. Время вовлекается в событийность человеческой жизни и в этой событийности обретает свою качественность. Так, в авантюрах оно делается «авантюрным» временем, в бытии пастухов – «идиллическим», в ходе жизни человека – «биографическим» («Формы времени и хронотопа в романе»). При этом о времени по ту сторону этой событийно-человеческой сферы ничего сказать нельзя.
Но это не означает того, что событие порождает время, что времени вне события нет и т. п. Бахтин – по крайней мере, в дошедших до нас работах – не ставил самостоятельной теоретической проблемы времени. И в его чисто феноменологической – описательной – философии поэтому есть, в частности, и в связи с трактовкой времени, чисто теоретические неясности. Бахтин апеллирует к обыденному рассудку, когда негласно признает объективность, априорность времени. Но разрабатывает он только представления о времени событийном – связанном с архитектоничностью бытия, с диалогом, «хронотопом». Время как объективное остается неким иксом, не обсужденным и не проясненным.
Особенно это противоречие бросается в глаза, когда Бахтин включает в свои концепции идею «большого времени». Скажем, в «Ответе на вопрос редакции “Нового мира”» показаны история – обычное представление о смене эпох Античности, Средневековья, Ренессанса и т. д. и на фоне этой «абстрактной» (согласно характеристике трактата «К философии поступка») истории – смыслопорождающий «диалог культур». Маленький и в видимости нетрудный текст «Ответа…» на деле, в философской глубине, оказывается весьма темным. Его «непонятность» обнаруживается, если мы осведомлены об исторических интуициях западных диалогистов. Последние отождествили бы в сходной ситуации культурную историю с этим самым пресловутым «диалогом»: действительно, это мы именуем греков «древними» греками, мы – а не современники – говорим о «великом» Шекспире и называем его эпоху Ренессансом и т. д., – т. е., в нашем отражении, а если угодно – в нашем диалогическом, вопрошающем отношении к чужим эпохам они, эти эпохи, получают свой «культурологический» статус, свое место в истории; так, действительно, можно увидеть возникновение истории в «диалоге» культур. У Бахтина, однако, присутствуют как бы две «истории»: одна – конституируемая этим «диалогом», движение порожденных им ценностей («Древняя Греция», «Ренессанс»), другая же – как бы объективная история, жизненная история, ничего не знающая о своем значении для потомков, об образе себя в глазах будущих поколений («просто» греки, актер Шекспир и т. д.). «Первая история» – это история для методологии диалогизма; но что такое «вторая история», как объяснить, описать ее «объективность» (и при этом – непознанность) в рамках учения о «бытии-событии»?..
Одним словом, строго концептуального, теоретико-философского представления о времени в воззрениях Бахтина нет. Однако событийное время, время, связанное с идеей отношения, имеет в бахтинском описании некоторые очень характерные черты. Обратимся к «архитектоническому» свойству времени по Бахтину. Если в «Философии поступка» понятием «не-алиби в бытии» обозначено представление о настоящем, то в «Авторе и герое…» намечено бахтинское понимание будущего и прошлого. Будущее – это «мое» время, прошлое – время «другого»; мы говорим об «архитектоничности» такого времени, имея в виду «архитектонику», в основе которой – противопоставление «я» и «другого». Почему именно будущее считает Бахтин моим временем? Потому, что в «Авторе и герое…» речь идет о «завершенности», единстве личности, – «мое» же единство – «не в прошлом, а в вечно предстоящем будущем»[813]. «Мое будущее» Бахтин изображает в религиозных тонах – как «спасение, преображение и искупление», как осуществленность моего «идеального вневременного смысла», моего онтологического «задания». И когда Бахтин пишет, что «мое оправдание всегда в будущем»[814], надо вспомнить, что «оправдание», «завершение» исходят, по Бахтину, всегда от «другого» – и в отношении меня таким «другим» может быть помыслен Бог.
Мы говорим весьма осторожно – «может быть помыслен»: Бог не назван Бахтиным, правомерно, напротив, допустить, что «завершение» меня в «абсолютном будущем» происходит как бы автоматически. Но из-за слова «абсолютное» как не припомнить определение Розенцвейгом Бога в качестве «господина будущего»[815]! Так или иначе, «абсолютное будущее» в философии времени Бахтина выступает как аналог вечности. В платоновско-метафизической традиции вечность – а также христианское «Царство Божие» – при всех оговорках, мыслятся как особая пространственная координата: «Царство Божие внутри вас» – тезис, органично усвоенный христианским сознанием. И когда Бахтин определяет вечность – выход из истории – в терминах самой истории, во временны́х терминах – это сильнее, чем что бы то ни было, противопоставляет Бахтина христианской традиции. В христианстве эсхатологическое – историческое чувство уравновешено чувством актуальной вечности, вечности по ту сторону видимого мира, которой можно достичь в любой момент профанного, а не «абсолютного» времени. Потому устремленность в будущее в христианстве не имеет столь ярко выраженного характера. Пафос будущего окрашивает все труды Бахтина; именно он, а не одна «социологичность», побуждает последователей – особенно западных – связывать Бахтина с марксизмом. На наш взгляд, традиция в случае Бахтина – не марксистская, но когенианская; и во всяком случае, в своей устремленности в будущее диалогисты-когенианцы и Бахтин единодушны.
Будущее – и в особенности «абсолютное будущее» – категория не чистого временного протекания, но категория смысловая. «Смысловое абсолютное будущее, – сказано у Бахтина, – есть будущее не в смысле временного продолжения той же жизни, но в смысле постоянной возможности и нужности преобразовать ее формально, вложить в нее новый смысл»[816]. Эта идея смысловой продуктивности хода времени будет развита в поздних бахтинских фрагментах, в том же «Ответе…». В «Авторе и герое…» же заострено то, что будущее – это, скажем так, благоприятная временная среда для такой архитектонической позиции, как «я». Прошлое же – это время «другого», в прошлом «другой» завершен. Мы не станем приводить всякого рода остроумных, а порой и лукавых идей Бахтина по поводу прошлого – о связи прошлого с памятью и смертью, о смерти и «другости» (вроде того, что «на кладбищах лежат другие», а не я) и т. п.; нам важно сейчас заметить, что в трактате начала 1920-х годов время сопряжено с отношением: будущее переживается как отношение «я» к себе самому, прошлое – к «другому». Близкие вещи мы видим и у диалогистов – например, рождение времени в диалоге у Розенцвейга или представление Бубера, согласно которому «молитва не совершается во времени, но время течет в молитве…»[817] Но во всех диалогических теориях философия времени подчинена другим, специфическим задачам того или иного мыслителя. У Бахтина проблема времени включена в проблему отношения к другому, – точнее, связана с таким аспектом ее, как завершение другого; разумеется, ничего похожего у западных диалогистов нет.
Все же наиболее разработанной у Бахтина оказывается категория настоящего. Это естественно для диалогизма в любой его разновидности: диалог происходит непременно в настоящем. Диалог у Бахтина не порождает времени, хотя об априорном времени как таковом Бахтин также не говорит; мыслитель констатирует просто факт причастности диалога настоящему. Проблема диалогового настоящего разрабатывается в связи с «поэтикой Достоевского». По мнению Бахтина, Достоевский «не умел работать с большими массами времени (биографического и исторического)»[818]: «все действие [в романах Достоевского. – Н.Б.] совершается в Магометово мгновение». У героев Достоевского нет ни прошлого ни будущего, – для них «время ничего не умерщвляет и не рождает»[819]. В поисках описания диалогов настоящего Бахтин прибегает и к другим образным формулировкам. Иногда метод Достоевского он хочет подвести под «драматический принцип единства времени»[820]. Иногда он видит у Достоевского ориентацию на вечность, ибо в вечности, по Достоевскому, «все одновременно, все сосуществует»[821]. Или же он вообще отрицает за Достоевским показ времени: «Основной категорией художественного видения Достоевского было не становление, а сосуществование и взаимодействие. Он видел и мыслил свой мир по преимуществу в пространстве, а не во времени»[822]. Но как бы то ни было, речь у Бахтина идет о насыщенном смыслами настоящем. И если это «мгновение», то совершенно особое – «Магометово» (намек на припадок эпилепсии): «Вся жизнь в одном мгновении»[823].
Как кажется, бахтинская концепция настоящего может быть сопоставлена с временными представлениями А. Бергсона: вспомним «дление» – la duree – Бергсона, событийный промежуток или промежуток протекания переживания, элемент реального времени, занявшего в учении Бергсона место времени абстрактного. Диалог, по Бахтину, – это дление настоящего, это событийное настоящее, – диалог не может осуществиться в абстрактный миг. Вспомним трактат «К философии поступка»: там соположены настоящее, «теперь» («не-алиби») – и «бытие-событие». Идея «бытия-события» своей содержательной кульминации достигает в теории диалога: «быть – значить общаться диалогически»[824]. Диалог и есть искомое «бытие-событие», и рассуждая о том, что же такое – актуальное время, настоящее, надо говорить о диалоге. Никаких количественных пределов это диалогическое настоящее не имеет: «настоящее» романов Достоевского – это эпоха писателя, даже уже не то что породившая, но уже легализовавшая «плюрализм» (как сказали бы сейчас), – это никак конкретно не обозначенный отрезок XIX в. Но точнее говоря, опять-таки здесь дело не во временны́х границах, а в вещах смысловых. И уже в духе диалогизма можно сказать, что не то что «диалог» голосов героев Достоевского помещен в XIX век, в эпоху Достоевского, но напротив, эпохой Достоевского мы называем существование, протекание вот этого самого идейного диалога.
Настоящее в философии времени Бахтина событийно, диалогично, а потому незавершенно, разомкнуто. В ранних бахтинских работах из настоящего выход один – в будущее. Прошлое, согласно идеям «Автора и героя…», – завершено, мертво. Прошлое ушло в смерть или в память; «пережитая жизнь» – жизнь «другого» над которой пропели «вечную память»[825], для молодого Бахтина отгорожена от настоящего и будущего непроницаемой, «архитектонической» стеной. Как кажется, Бахтину периода «Философии поступка» была чужда интуиция сопряжения прошлого с настоящим – интуиция традиционности: бытие для него всякий раз начиналось заново – в настоящем поступка. Открытость же в будущее соотносилась в раннем творчестве Бахтина с категорией «я-для-себя» – с напряжением между моим наличным несовершенством и осуществлением мною заданного мне смыслового единства в «абсолютном будущем». Здесь не только вектор, но и непрерывность переходов между настоящим и будущим. Эти еще «преддиалогические» темпоральные интуиции перейдут в бахтинскую концепцию диалога. Диалог принципиально незавершим, а потому, протекая словно в одном настоящем, он неприметно, совершенно плавно вливается в будущее, – а быть может, порождает его самим своим ходом. Потому – в отличие от ситуации с «прошлым» – «архитектоническая» (и какая-либо другая) граница между настоящим и будущим в диалоге (и в «преддиалоге» тоже) не обозначена. «Абсолютное будущее» – другое дело: это эсхатологический выход из истории, торжество осуществившегося «я», достижение полного диалогического понимания, завершение всех не завершимых во времени диалогов. «Абсолютное будущее» очень напоминает конец истории у диалогистов. Разумеется – если абстрагироваться от религиозных идей и религиозной терминологии, попытавшись выделить, скажем, из концепции эсхатологического торжества звезды Давида у Розенцвейга идеи, касающиеся чистой философии времени. Важно то, что все диалогисты писали о преодолении языковой разноголосицы, о приходе к единому языку в конце истории. Не то же ли самое уже подразумевает Бахтин, когда в книге о Достоевском (издания 1963 г.) сочувственно цитирует слова писателя об устремленности действительности к «подспудному, невысказанному, будущему Слову…»? [826].
В связи с анализом романа в 1930—1940-е годы бахтинская концепция времени претерпевает трансформацию: меняется отношение мыслителя к прошлому. Прошлое перестает видеться эдаким кладбищем смыслов. В связи именно с анализом произведений далекого прошлого в исследовательском сознании Бахтина на передний план выступает герменевтическая проблема – проблема понимания и интерпретации древних текстов и смыслов. Получается, что если они и умерли, то при нашем обращении к ним они возвращаются к жизни и ценностно обновляются. В последней, написанной в 1974 г., за год до смерти, работе Бахтина есть итоговое заключение по его философии времени, меняющейся на протяжении его творческой жизни. Приведем его целиком: «Нет ни первого, ни последнего слова и нет границ диалогическому контексту (он уходит в безграничное прошлое [! – Н.Б.] и в безграничное будущее). Даже прошлые, то есть рожденные в диалоге прошедших веков, смыслы никогда не могут быть стабильными (раз и навсегда завершенными, конченными [отличие от идей «Автора и героя…». – Н.Б.], — они всегда будут меняться (обновляясь) в процессе последующего, будущего развития диалога. В любой момент развития диалога существуют огромные, неограниченные массы забытых смыслов, но в определенные моменты дальнейшего развития диалога, по ходу его они снова вспомнятся и оживут в обновленном (в новом контексте) виде. Нет ничего абсолютно мертвого: у каждого смысла будет свой праздник возрождения. Проблема большого времени»[827].
Перемена отношения Бахтина к прошлому связана с тем, что уже в 1930-е годы он стал работать с «большим временем»: «малое время»[828] «умерщвляет», убирает в «память», «завершает», тогда как «большое» – размыкает, обновляет, «воскрешает». Об этом «возрождении» старых смыслов речь идет в «Ответе…» «Новому миру». «Возрождение» происходит через «диалог культур»; оно превращает «просто греков» в «древних греков», актера Шекспира – в «великого Шекспира». Античная мениппея «воскресает» в романах Достоевского и «Мертвых душах» Гоголя, древнейшая пародия – не только в романе «Дон Кихот», но и в «Евгении Онегине» Пушкина… Мы не станем критиковать со своей позиции эти бахтинские представления: это означало бы подвергать критике концепцию диалогичности смысла, что было бы научно корректно лишь при выдвижении встречной концепции, претендующей на равномощность бахтинской. Здесь не место делать это, поскольку цели наши – скорее, обзорноописательные, чем собственно критические. Сейчас достаточно сделать выводы относительно «прошлого» по Бахтину. Это прошлое ценностно-смысловое, ему принадлежат, его конституируют смыслы ушедших эпох, «застывшие» в виде культурных ценностей. Но актуализируется оно, возвращается к жизни – оказываясь при этом существенно «прошлым», не делаясь при этом «воскрешении» настоящим, – только в межкультурном диалоге. «Прошлое» существенно принадлежит диалогу и, кажется, еще в меньшей степени, чем другие модусы времени, имеет черты априорности.
Из «настоящего» в «будущее», как мы уже отметили, время, согласно концепции Бахтина, течет подобно непрерывному потоку. Непрерывность перехода из настоящего в будущее обеспечивается непрерывностью бесконечного диалога, если и не порождающего (как у диалогистов) время, то по крайней мере являющегося его показателем, «материальным» (очень условно говоря, поскольку диалог «духовен») носителем, неким индикатором. Прошлое – по крайней мере, как оно представлено в «Ответе…», – имеет отчетливые черты дискретности; если не бояться искусственных натяжек, вполне можно было бы притянуть сюда идею квантования времени, возникшую в физике XX в. путем некоей «гибридизации» квантовой механики и теории относительности… Эта дискретность «прошлого» порождается дискретностью «воскрешаемых» в диалоге культур смыслов. Но впрочем, сам Бахтин хотел видеть весь временной поток непрерывным. Повторим: детально проработанной, проблематизированной философии времени у Бахтина нет; приходится реконструировать ее, собирая разрозненные, рассеянные по эстетическим и философским трактатам Бахтина «темпоральные» идеи. И в связи с концепцией прошлого интересные интуиции присутствуют в «Эпосе и романе». Есть «прошлое» эпохи и «прошлое» романа. С первым все ясно и однозначно: эпическое прошлое – мертвое, завершенное, «абсолютное» прошлое. В 1941 г., когда было написано данное исследование, Бахтин, кажется, не оперировал еще идеей герменевтического «воскрешения» всякого, в том числе и эпического прошлого. Потому последнее виделось ему «огражденным неприступной границей от продолжающегося, неконченного настоящего»[829]. Не то – «прошлое» романное. Роман, по Бахтину, – это область господства настоящего, незавершенного настоящего эпохи его создания. Потому «прошлое» романа – это такое «прошлое, которое когда-то было «настоящим» (такой мы видим, скажем, действительность ренессансного романа), а потому отличается принципиальной разомкнутостью, незавершенностью. Всякий предмет, попавший в орбиту романа, пусть созданного и много веков тому назад, отмечен этой печатью незавершенности. А потому, заключает Бахтин, «как бы он ни был далек от нас во времени, он связан с нашим неготовым настоящим непрерывными временны́ми переходами, он получает отношение к нашей неготовности, к нашему настоящему, а наше настоящее идет в незавершенное будущее»[830].
Парадоксально, но источником непрерывного хода времени – из прошлого через настоящее и в будущее – оказывается роман! Здесь уже, когда онтология Бахтина привязывается к роману, начисто пропадают все основания говорить об объективном времени. Время – как вода из кувшина – истекает из романного диалога (роман, по Бахтину, – это диалогизированное «социальное разноречие»): сам роман – это кипение настоящего во всеобщем разговоре, это та актуальность, которая затем переливается в будущее. И этот непрерывный поток времени доходит до нас, делается – в наших глазах – прошлым, а затем через наше настоящее перекатывается уже в наше будущее… На наш взгляд, непрерывность перехода из прошлого в настоящее – пускай и в пространстве романа – Бахтиным скорее постулируется, чем объясняется. В самом деле, если действительность романа Рабле не завершена, то почему отсюда следует, что она связана с нашей действительностью непрерывной традицией? В нашем ощущении привязывание времени к смысловым ценностям и их интерпретации накладывает на ход времени в концепции Бахтина печать дискретности. Хочется назвать бахтинское время смысловым и дискретным временем, но все же этими чертами отмечено только бахтинское прошлое; будущее же, возникающее благодаря бесконечному длению диалога, действительно, есть категория, в паре с настоящим обозначающая временной континуум. Собрать представления Бахтина о времени в целостную концепцию, как видно, достаточно трудно – не только из-за их разбросанности по его трудам, но из-за привязанности их к теории романа и вообще к эстетике. Впрочем, это – главная трудность на пути понимания Бахтина в целом. Но осознать эстетику Бахтина как онтологию и, напротив, в учении о «бытии-событии» увидеть семена эстетики – обязательная задача любого бахтинологического исследования.
Бахтин по поводу времени у Канта заявлял следующее: «Время тоже [как и пространство. – Н.Б.] взято у Канта в единстве субъективного кругозора»[831]. Это не надо понимать в смысле субъективности времени – в смысле идеи субъекта, порождающего время; но также и не следует представлять «априорность» (постулируемую самим Кантом) времени как его «объективность»: как кажется, по Бахтину, время у Канта – не ньютоновское время. Что же это за время, если оно – не субъективно и не объективно? Запись Пумпянского яснее в связи с пространством, чем со временем: «Пространство реально, потому что невозможно признать реальность предмета без однозначного пространства: все, что есть в природе, с неизбежностью пространственно локализовано»[832]. То есть, как нам кажется, пространство – не порождение наблюдателя, с одной стороны, но и не «объективное» пустое вместилище для предметов – с другой; пространство неразрывно связано с самим наблюдаемым предметом, и поэтому оно как внеположно наблюдателю, так и вместе с тем «сплошь обусловлено границами опыта»[833], кругозорно. Со вполне понятными поправками эти вещи переносятся Бахтиным на кантовское время. О многом также говорит такая фраза в этом конспекте Пумпянского: «Это то пространство и время, в котором построяется эстетический образ»[834]. Она, в частности, свидетельствует о том, что пространственно-временные представления «Автора и героя…» (а также книги о Достоевском, продолжающей этот трактат) соответствуют характеристике пространства и времени в данной записи. А в ней время (оно нас сейчас занимает) – не субъектно и не объективно, но сопряжено с самим событием, неотрывно от него: если налицо бытие-событие, то оно происходит во времени. И, кажется, здесь Бахтин все же совпадает с диалогистами.
Иллюзия некоей «объективности» времени у Бахтина возникает из-за того, что он не прибегает к экстравагантным, противоречащим здравому смыслу (я отнюдь не хочу сказать, что ложным) формулировкам – типа буберовского тезиса, по которому не молитва совершается во времени, но время течет в молитве… Бахтин «прозаически» смотрит на время, не задаваясь в связи с ним «последними» вопросами (скажем, вопросом о происхождении времени, основным для диалогистов). И все же «время» у Бахтина, весьма прихотливо, в чем мы имели уже возможность убедиться. Связанное с событием отношения, время «архитектонично», осмысленно, где-то дискретно и непременно социально. Выход из времени происходит напряжением временной же координаты – как исчерпанность, исполненность самого времени, но не как пренебрежение им. Время неоднородно в том смысле, что есть «умерщвляющее» «малое время» и «воскрешающее» «большое». Время, по Бахтину, не субъективно, но очеловечено: «событие», с которым оно связано, это с самого начала событие нравственного порядка. То, что Бахтиным (в лекциях) говорилось в связи с временем у Канта, относится, в сущности, к его собственной философии времени. Как создатель концепции времени, Бахтин не выбивается из ряда диалогистов. Событийность – в конце концов диалогичность бытия, во всех диалогических учениях ведет к сходным представлениям в них и о времени. Но у Бахтина концепция времени имеет ряд специфических оттенков, связанных с самым пристальным его интересом к фундаментальной для него проблеме эстетизации действительности.