— Не своевольничай, батюшка, побойся бога!..
Слыхать, и недобрыми делами промышлял деревенский
староста: на дальних заимках у него жили беглые людишки, каторжные, кормил их, в работу впрягал, от людей прятал. Мало ли что?.. А уж куда они потом девались, одному богу известно. Но, сказывают, немногие каторжные вернулись на Родину, одних излавливали сразу же, как только уходили, другие и вовсе исчезали бесследно: подле заимок Ознобишина Петра Иннокентьевича земля мягкая, податливая, с малой силою управишься, а уж с тою, которая в деревенском старосте, и подавно.
Много чего сказывали, а чтоб дознаться, на чистую воду вывести — попробуй-ка!.. Впрочем… Жил на деревне мужичок, крестами да ранами в Севастопольскую кампанию меченный, в годах, а все одинок, дерзок, нипочем ему староста, тот — слово, он — два, и сходило с рук, человек на миру видный, больно-то не попрешь супротив. Однако ж вдруг осенило старого солдата: дознаюсь про темные делишки старосты, ей-пра!.. Забыл про все, сутками не слазит с гнедка, в лице сошел, зато вскорости радость в глазах появилась, тихая, мерклая. Видать, дознался-таки. Но сказать не успел… Нашли солдата на таежной тропе, мертвого, не то медведь поломал, не то дюжой человек…
Стоял староста перед Филимоном Лоховым, смотрел в глаза строго:
— Филька, ты?..
— А-га… а-га…
— Чего трясешься? — спросил Христя, — Иль дурной знакомец?
Филимон не ответил. Рядчик помедлил, начал говорить про Лохова, про его матушку, которая померла прошлой зимою, пошла на дальнее, за выгоном, поле, где в свое время вместе с сыночком извела мужа, да там и замерзла… Видать, господь бог прибрал беспамятную.
И еще про разное-протчее сказал Ознобишин Петр Иннокентьевич, и про то сказал, как искали Фильку, чтоб снять показания, да где найдешь: Сибирь велика, за каждым деревцем — дом, бросили искать… Л под покров слух по деревне разнесся: видели-де охотники в тайге человека, обличьем схожего с Филькою, предали земле…
— А оказывается ты живой!..
Глаза у рядчика дурные, так и сверлят, уж на что Киш не робкого десятка, а и он не сразу совладал с собою, обернулся к Лохову, спросил:
— Дак ты?..
— Не-ет! Не-ет!.. Не убивал я!..
Филимон смятенно смотрел по сторонам и кричал, была в его крике тоска, холодная, давящая, а еще жалость к себе. Думал, все неладное позади и начнет работать, чтоб при деньгах вернуться в деревню. А получается…
— Мне-то че! — сказал Ознобишин, — Дело прошлое, и никому не дано знать про то.
Крик оборвался.
— Ну и ладно, — вздохнул Христя. — Ставь, рядчик, к делу…
— Завтра поставлю, а нынче идите в балаган, там все артельные.
В балагане человек десять, сидели у костра, дым тянулся в узкую, меж еловых веток, продушину.
— Мир вам, добрые люди! — нарочито весело сказал Киш.
Ему не ответили, хмурясь, продолжали черпать хлебово из котла деревянными ложками.
У Христи засосало под ложечкой, у сотоварищей тоже, но подсесть к костерку неудобно. Было бы это в старательской артели, там не раздумывал бы, а тут… бог знает, что тут за люди? Но сказал тот, по центру, худой и жилистый:
— Айда к нам… Иль не голодны?
— С утра не жрамши! — воскликнул Киш.
Переглянулись артельные и вроде бы не такие уж хмурые,
ложки нашлись: ешь не хочу… Христю просить не надо, и Сафьяна тоже. А вот Филимон, кажется, еще не пришел в себя, в глазах у него удивление и досада, к еде разве что притронется, а уж поесть по-артельному не в состоянии, думал с обидою: «И впрямь тесен мир! Кто б мог знать, что встречу старосту на «железке»? О разном думал, а пуще о том, что невезучий он, и здесь, видать, не будет ему жизни. Что же делать? Опять податься в бега? Благо, теперь и проходное свидетельство при себе, расстарался подрядчик, дай бог ему здоровья!.. А при свидетельстве и жандармский пост не тронет, гуляй, выискивай место потаровитее, как ходак из Расеи, беленький, с мордашкою лисьей, встретились с ним в железнодорожной конторе, спрашивал у писарька: «А сколь кладут на день?..» А чего он знает? Служка… Однако ж сказал: «Рупь…» Мужичок задумался: «Рупь, стало быть? А цена нынче иуду ржаной муки — рупь пятнадцать и овсу — рупь… Стоит ли сманывать мужиков на такое довольствие?»
Только вспомнил о ходаке, а он тут как тут, стоит у входа в шалаш. Не поверил себе: ходак ли?.. Протер ладонью глаза, словно 61л отгоняя наваждение. Все зря. И впрямь, ходак… Зашел в шалаш, поклонился в пояс:
— Здравы будьте, хозяевы!
А хозяевы лишь посмотрели на ходака:
— Тоже к нам, в артельные?..
— Да нет, поглядеть пришел, как тут?..
Артельные вздохнули с облегчением: не больно-то наработаешь на просеке с малою силою.
Ходак шустер на язык, памятливый: сразу признал Христю, Сафьяна и его, Филимона. И хлебово ему пришлось по вкусу: отродясь не видал слаще… Сидел у костерка, сказывал про Гусиное озеро, там дацан, на глубине видел, свесишься через лодочный край, глядишь в воду и зришь… Дивный дацан, весь в серебре и злате, и сделается оттого кружение, и еще видно, как служители бродят меж двориков, хочется позвать их и сказать им доброе, а не скажешь, нет… Уж погодя узнал: когда глядишь в воду, словно бы власть теряешь над словом. Но старатели удачливые пришли к берегу, сели в лодку… Пьяней вина, кричат разное, тревожат покой озера, а скоро напротив того места оказались, где дацан. И вдруг словно бы раздвинулось озеро, и ямина меж волн появилась, и полетели туда старатели вместо с лодкою. Теперь никто не скажет, были, нет ли такие люди на земле.
— Дивный край сибирский, — помедлив, продолжал ходак. — Рисковатый. Без душевной лихости в ём не прожить.
Христя глянул на него с интересом: ишь ты, всего ничего на здешней земле, а понял… Про то, о чем сказывал ходак, слыхал и он. В прошлом веке Гусиное озеро рассекал перешеек, шла по нему дорога, звали ее «чайною», стоял гам еще дацан, подле него жили люди и не знали, что уж зависла беда над их головами. И вдруг… Посреди ночи случилось землетрясение, обрушился перешеек в воду, а вместе с ним и дацан. Сказывают, потому и оказался под водою дацан, что служители забыли заветы Великого, не но совести жили — по корысти, прогневили бога. Так ли, нет ли, только посреди ночи, когда плывешь по озеру в лодке, вдруг услышишь заунывное пение и струнный звук морин-хура[6]. То древний старец, сказывают, и на пластом дне не обретший покоя, силится поведать людям печальную историю.
— А еще, браты, — отложив в сторону ложку, сказал ходак, — был я в верховьях речки, Темником прозывается. Почему Темником? Да потому, что в свое время там похоронили монгольского воина, он тысячью командовал. Большой воин. В честь него и речка так прозывается.
Послушал Христя, послушал, и на сердце горячо сделалось, захотелось в места чудные, куда не хаживал еще. Давнее и знакомое чувство, сколько раз ловил себя на мысли, что скучно ему среди людей, хочется дальнего и светлого, и томится тогда, и мается… Вот и нынче тож… Будто бы идет он следом за ходаком но берегу горной речки, раздвигает колючие облепиховые ветки, тяжко ему, и на сердце робость, места глухие, незнакомые и на сотню верст ни души, случись что, не докричишься людей, сгинешь… И все ж идет, а тут видит на самой середине речки блестящий камень, и на камне след человеческий, словно бы шел кто-то и наступил на камень, придавил… Вода в топ ступне. Забавно, солнце печет нещадно, а вода в ступне не убывает. Отчего бы?.. Скинул штаны, забрел в речку, а очутившись подле камня, вычерпал воду ладошкою. Только собрался уходить, вода опять появилась. Досадуя, снова вычерпал воду, но малость спустя случилось то же самое. Неспокойно стало, неуютно. Вспомнил сказку про клад монгольского воина: будто-де велел он, смертельно раненный, похоронить себя близ горной речки, а все сокровища спрятать на дне, у серого камня. Так и сделали слуги и хотели уйти, но вдруг начали у них каменеть руки и ноги, и уж не сдвинуться…
По сию пору стоят на берегу каменные идолы, глядят мертвыми незрячими глазами. И те, кто осмелился прийти позже, чтоб найти клад, тоже превратились в каменных идолов. Так сказывают старики. Однако ж была б его воля, переступил бы Киш через запретную черту, сыскал сокровища. Но где нынче его воля?..
Лохов вышел из шалаша. Уж не надумал ли задать лататы? Глянул по сторонам, ночь темная-темная, шмыгнул в кусты. Но тут услышал давешний, так взволновавший его голос:
— Филька, ты?..
Остановился, ноги опять сделались вялые, слабые, с места не стронешься.
Подошел рядчик, похлопал по плечу:
— Давненько дожидаюсь. Мыслил я, вдругорядь навостришься в бега. Караулил. — Помедлил: — Слышь-ка, Филька, а че те бегать? Обещаю, о давнем никому ни слова. Живи! Токо вот че — подсобляй мне в деле. Земляк жа!
Не сразу понял, а когда дошло до сознания, упал на колени, обхватил дрожащими руками Старостины ноги:
— Петр Иннокентьевич, спасибо, уважил! Да и не повинен я, вот те крест!
— А мне че — повинен аль нет?.. Служи. Не обижу, — Оттолкнул Лохова, ушел.
— Филька, ты где? Э-эй!..
Прислушался. Христя кличет. Кто ж еще?.. Отозвался из кустов:
— Тутось я.
6
Всю неделю после встречи с Бальжийиином в юрте старого бурята Мефодий Игнатьевич не мог забыть случившийся тогда разговор. И удивлялся тому, как вел себя при этом разговоре, и злился, но ничего не мог поделать с собою, со всем тем, что жило в душе, едва приметное, далекое. Случалось, говорил:
— Врешь, монах! Сила правит миром — не доброта! И так будет всегда…
Бывало, что убеждал себя, и тогда делалось легко и привычно спокойно, но проходило какое-то время, и он снова чувствовал себя неуверенно, и тогда дело не шло в руки… Вот и теперь, распорядившись заседлать любимого гнедого, а потом выезжая со двора, он думал о случившемся разговоре.
Но, очутившись за поселком, Мефодий Игнатьевич заставил себя думать о другом. Он направил коня берегом моря по узкой, пробитой в горячем песке, тропке, ехал медленно, видел неторопливо накатывающие друг на друга пенные буруны и размышлял о Федоре Саймонове, который в середине прошлого века поставил на Байкале маяк. Он не в первый раз размышлял о судьбе этого человека, который был выдающимся географом и крупным государственным деятелем, не захотевшим смириться с засилием немцев при дворе Анны Иоанновны, за что был бит кнутом, лишен всех чинов и сослан в каторжные работы. Однак