Байкал - море священное — страница 31 из 72

Нет, не под силу ему уйти с «железки».

Странное чувство, со всех сторон непонятное: ну кто он такой, спрашивается, подрядчик, что ль, про которого сам царь-государь знает? Вовсе нет, битый-перебитый, разными-прочими обидами до самого донышка выпитый, а все ж живой, и ему тоже хочется светлого, ясного, увидел однажды: мужичок неказистый, а ловкий полез по каменной отвесной стене, пока не очутился на самом верху, над входом в тоннель, и уж там, обвязавшись веревками, вывел кистью, обмакивая ее в краску, буковки какие-то… Потом прочитал, трудно ворочая языком: К ВЕЛИКОМУ ОКЕАНУ. Прочитал и — растолкало сердце, едва дотерпел, пока мужичок не спустился на нижнюю галерею, пристал к нему:

Слышь-ка, дай и мне помазать. Жа-лаю!..

Мужичок ничего, добрый.

Да ты, поди, и грамоте не знаешь? спросил только.

Отчего ж не знаю?.. На торжках обучен кой-чему И написал уж на другом тоннеле корявые буковки, ду мал, мужичок сам полезет, перепишет, но нет… заспешил, за торопился. Дела!.. А Христя не ушел, еще долго стоял у входа в тоннель, задрав голову и любуясь, думая про разное, про то, к примеру, что лет через пять десять придут сюда люди и прочитают, подивуются:

До чего же неловко писано!.

А и ладно! сказал громко и пошел от тоннеля. Был он в этот день грустен, задумчив, вроде бы вовсе не похож на Киша, которого знали в артели. Подмененный какой-то… А может, и впрямь подмененный? Все в нем сдвинуто, и оттого когда хочет ревмя реветь смеется, и наоборот когда радость на сердце, не покажет ее, словно бы стесняется иль боится, что уйдет, и малого следа от нее не останется.

Верно что, сдвинуто… На прошлой неделе денежка про пала у Лохова. Зловредный мужик, за копеечку удавится. По менялся начисто, а было время одной тропкой хаживали, одну нужду терпели. Раньше и поучить мог, думал для пользы же. Возьмет, бывало, за шкирку да маленько тряхнет. Теперь отступился: горбатого могила исправит. А все ж грустно Уж пора бы и попроще смотреть на жизнь, попусту не маять себя, а не умеет. Многого еще не умеет и нередко теряется, хотя не показывает виду, а люди про него думают разбитной и все-то нипочем… Кабы так!

Но, пропала денежка у Лохова, видать, вытащил кто то, пока он отсыпался после урока. Поднялся на ноги, намеревался нынче же смотаться в деревню, хвать за пазухою, денежки нету, не греют Посинел аж, долго слова не мог вымолвить, а потом как закричит — зазвенело в ушах у артельного люда, и рядчик не усидел за ширмою, оказался подлеЛохова.

Начали выяснять — кто, зачем?.. Все указывало, что повинна в сем деле вороватая рука Хорька. Сам жаловался другой я нынче, а рука… зараза!., все тою же осталась пакостною. Пропаду через нее!

Долго препирались, решили проверить…

— Эй, каторга! — крикнул кто-то. — Подь сюда!..

Обиделся:

— Сказано ж было: не каторга я — человек!.. Иван, значит, Петров сын…

Подняли с пар, в одежке спал, ощупали с головы до ног тиская жестко. Не сыскали, а все ж решили: он… Больше не кому!

Суров, закон сибирского люда, про царевы указы не то чтоб не слыхали, норовили по-своему поступать, как деды и прадеды: вольные птицы посреди бескрайнего простора, живи как, знаешь, а помрешь — вечная тебе память!

— Пошли! — сказал Христя.

Оглядел «каторга» разом помрачневшие лица, понял: пропащее дело просить. Накинул на плечи курмушку, хрен с ём сказал, пошли…

Велика тайга-матушка, нет, не матушка — мачеха, ждет сердечного, дожидается, погубит, на куски разорвет слабое тело прожорливый зверь, а птицы растаскают белы кос точки.

Шел Хорек, опустив голову, а позади мужик страшный… самым ласковым словом не проймешь, стало жалко себя, до того жалко, хоть криком кричи. В памяти ворохнулось дальнее, вроде бы и он в том самом далеке, а вроде б нет… Отца сволокли с утра на конюшенный двор, слыхать, крепко не угодил барину, дерзок и зол, сделал что-то вперекор барской воле, и за это плетьми будет сечен. Высекли, с неделю пролежал в постели, харкая кровью, помер… Остался мальчонка с матерью, а тут воля вышла. Но да что с нее, когда в избе нету кормильца. Поплакала мать с беды-горя: при барском дворе хоть и хлопотно, жутковато, крутенек помещик, все ж с голод} не помрешь, прокормишься при чужом столе, — а тут и вовсе худо, куска хлеба в избе нету. Поплакала, свезла мальчонку в город к родственнику, а тот почище чужого, смертным боем бил за малую провинность, норою и вовсе без нее, так, для острастки иль в разгон души, которая заскучала. Терпел мальчонка год-другой, а как подрос маленько сорвался с места, и понесло, понесло… Не жизнь — сплошное разгулье под вольным ветром, сыт ли, голоден ли, уж и не скажет сразу, привык к тому и другому, появились дружки-приятели, веселы и отчаянны, пальца в рот не клади — откусят, и сам по прошествии времени такой же сделался, загулял но этапам. Где только нс побывал! Вспомнить бы нынче, но в голове уж «Владимирка» шириною с ладную реку, в камнях и перекатах, сердобольные бабы и ребятишки у дороги, все глядят, заслыша кандальный звон, утирают рукавом глаза, а то изловчатся ломоток хлеба передать кандальнику, и не каждый бабам поклонится с благодарностью, бывает, сверкнет бешеным глазом, скажет: попалась бы ты, дура, мне, когда я на воле… «Владимирка» в памяти да пересыльные тюрьмы, сколько сиживал в них, дожидаясь, пока собьют новую партию, и глядел в окошечко зарешеченное и кусок синего неба видел, случалось, и хотел бы вызвать в душе беспокойство и жалость к себе, да не умел, не было жалко себя, все привычно и серо, и звон кандалов не беспокоит, и дерзкий кураж Большого Ивана не смутит. Не знал другой жизни, думал, так и надо. А годы шли, шли, и вот уж волосы поседели, сделались какие-то изжелта-серые. Пропал бы, верно что, не увидав другого, закопали бы в сырую землю, многие нынче там, упокой, господи, их многогрешную душу! Но привезли в тайгу и кандалы сняли: работайте ладом, и выйдет облегчение! Да на что облегчение? Про то и не помышлял, другое в диковинку: тайга могучая и бескрайняя, живая, случается, нашептывает грустное-грустное, и тогда засвербит, затомит, иного захочется, и матушка вспомнится, ребятенки, что, держась за ее подол, стояли, голенастые и желтые, и в глаза ему смотрели жалобно.

Сроду не вспоминал, что было в малолетстве, вычеркнул из жизни, а оказавшись в тайге, вспомнил, и неприютно стало, и радость какая-то вперемежку с этою неприютностью. Да откуда же она взялась, радость-то? Господи! Но, может, оттого и радость, что вдруг осознал себя не одиноким посреди земли, вон и тайга-матушка рядом, и память. Не остыла, значит, живая.

Бродяга Байкал переехал,

Навстречу родимая мать.

Ой, здравствуй, ой, здравствуй, родная,

Здоров ли отец мой и брат…

Поет кто-то, глянул — вокруг ни души, мужик только этот, сибирский, суровый, и глаз не подымет, к смертушке подвигает, а не страшно, нет. Так кто же все-таки поет?..

Отец твой давно уж в могиле

Сырою землею зарыт,

А брат твой давно уж в Сибири,

Давно кандалами звенит

«Да я… я пою. Кто же еще?» Удивился, тихонько посмеялся, а тут услышал жесткое:

— Стой! Пришли…

Ямища подле ног и отчего-то не засыпана снегом, сухие ветки по бокам и на самом дне. Никак, медвежья берлога. Ушел, поди, зверь, спугнутый, теперь бродит по тайге, голодный и злой, не переступай ему тропы, стопчет. Шатун… Тут поди, и порешит меня чалдон. Суров, не жди от него пощады Но знает Хорек и другое: случалось, оставлял, пускай и не этот, другой чалдон краюху хлеба на подоконнике, кринку молока. Выйдешь ночью к деревне, порыскаешь по околице гонимый и голодный, отыщешь что надо и дальше тропою бродяжьею тронешь. Непонятный люд в Сибири: злоба и доброта перемешались круто, и другое видал он в избытке, то вроде бы ласковы с тобою, а то гоняют по тайге как зверя давно б сгинул, когда б не был удал. Непонятный люд в Сибири, не но душе ему. Случалось, за малую провинность, за которую в другом месте разве что поучат маленько батожком иль дрекольем, гут бьют смертным боем, и не проси пощады — не услышат. И хоть не хочется помирать, сердце вдруг захолодеет от ужаса, стоит подумать, что ждет, не попросит пощады.

Пойдем же, пойдем же, родимый.

Пойдем поскорее домой,

Жена там но мужу скучает,

Детишки там плачут гурьбой

Когда поешь, вроде б полегче, не так жутко, и оттого Хорек рта не закроет. Снег под ногами у того, большого и страшного хрустнул, легла на плечо чужая тяжелая рука, зажмурился Хорек, а спустя немного потерял под ногами твердую землю и охнув, полетел вниз…

Христя и не поглядел на дело рук своих, торопливо пошел обратно, а все ж скоро остановился: почудилось иль впрямь и там, в берлоге, откуда уж и не выбраться, Хорек пел свою песню?.. Вздохнул и пошел дальше, а мысли в голове непривычные и беспокоящие, прав ли суд, что, как нет?.. Песня ли «каторги» тому виною, другое ли что?.. Ох, уж эта душевная смута, никуда, видать, от нее не денешься! Все-то стоит перед глазами человек, над которым совершил суд, раньше б сказал про этот суд, что он по чести, по совести. Но нынче не скажет, мешает что-то.

Шел Киш по тайге к гольцу, за которым сразу же черной ниткой по зелен у сукну пролегла «железка», и вовсе немного осталось, как вдруг ухнуло, задрожало вокруг, зашевелилось, голец словно бы оторвало от земли и понесло, понесло. А мгновение-другое спустя голец раскололся, рассыпал он и желтая пыль упала едва ли не к самым ногам Христи, вконец растерявшегося, позабывшего о том, что уже давно поговаривали, что голец будут взрывать… Другое почудилось, шальное, дикое, словно бы не от мира сего… Но сказать, что именно, не сумел бы. И еще долго, когда все стихло, Киш стоял, не в силах пошевелиться, и смута в душе, прежняя, сделалась еще больше, и уж нельзя совладать с нею. Услышал иль почудилось, что услышал?