Байкал - море священное — страница 38 из 72

Раз испытаешь это чувство, другой — и уж поменяется в тебе что-то, и взгрустнется, и встоскуется, и уйдет покой и ладность, которые вроде бы уже осели прочно в душе. Про ладность не зря сказано, она от покоя, а без него и ее нету, слитые накрепко, они вдруг поломаются, и начнет человек метаться, мучиться и пойдет тогда в кабак, сначала в ближний, а потом и в тот, на десятой версте, что так умело были расставлены в начале века вдоль дороги, названной золотой, пролегшей вдоль Баргузинского хребта, рассыплет на прилавке великим трудом добытое, от пота еще не отошедшее, тусклое, а такое приманчивое золотишко и скажет легко:

— Гуляю…

Дивились проезжие: дикий народ сибирский, не понимает своего интереса, ломает его почем зря… Верно что, не понимает, и не потому, что слаб рассудком, ума у здешнего люда во всякую пору хватало, а только не видит в этом смысла, другое в голове, вдруг да и посреди веселого кабацкого застолья вспомнит, как давила печаль-тоска, и протрезвеет, покрутит в недоумении башкою, крикнет, с чего-то разобидевшись:

— Эй ты, кабацкая морда, таши ишо! Гуляю!..

От прадеда к деду, от деда к отцу, от отца к сыну, — так и тянется она, странствующая цыганка, грусть эта, и нету ей ни конца ни края.

Ах, Сибирь-матушка, трижды проклятая и трижды любимая, под добрым июльским солнцем возросшая, лютым январским морозом ломанная, стоишь ты от веку неколебимая, пугали тобою ребятишек, поднявшихся к западу от Урала, скликали на тебя разные беды, от бога ли, от дьявола ли, а ты все стоишь, неуговорная на льстивые речи, понятная лишь тем, кто живет на твоей земле, корнями уйдя в нее. И стоять будешь. В лютые годины, когда туго приходилось России, вдруг вспоминали про тебя, суровую, и тогда шли твои сыновья на восток ли, на запад ли, несли на кончиках штыков ярость немалую и спасали русскую землю. Где только нету безымянных могил сибиряков! Пораскиданы, порассеяны, бурьяном поросшие, а все ж не забытые, в памяти сибирского люда они, и не сдвинуть ее, не выпрямить, стройна и высока, только и остается — поклониться ей. И кланяешься и говоришь что-то Байкалу, и кажется, что он понимает все и одобрительно пошумливает верхушками торосов, расшевеленных ветром. Сыплется оттуда, сверху, на голову мягкий снег, и скоро шапка делается белою, и тогда поднимаешь руки и, ловя снег в ладони, разглядываешь; искристый, упрямый, словно бы нехотя съеживается, тает и тоненьким ручейком стекает на землю, и там, куда стекает, на белой снежной поверхности образуется глубокая воронка. Наклоняешься, разглядывая эту воронку, и чудится: на самом дне тоже есть какая-то жизнь, и глазу не под силу увидеть ее, и слухом не дотянешься, но есть что-то в душе ясное и глубинное, что помогает увидеть невидимое. Я вижу маленький, величиною с горошину, домик, и людей в домике, тоже маленьких, и даже черты родных лиц признаю: то мать и отец, их уже нет на земле, они там, за чертою, но они и здесь, в этой воронке, в домике величиною с горошину, подле которого высятся, нависая, снежные горы, на самом деле это не горы, конечно, а острые, обточенные водою и оттого ярко посверкивающие, края воронки. Но нынче для меня это — горы, и я боюсь, что они упадут на домик и придавят, и я говорю об этом отцу с матерью, но они только удивляются, и слышится мне чудное что-то, родители мои так сроду не сумели б сказать. Но разве все, что есть на земле, — не хрупкость, не стеклышко, брошенное па середину дороги, которое и раздавить-то ничего не стоит?.. В смущении закрываю глаза и долго, опустившись па снег, сижу так, и разное видится, и люди, которые собрались на войну, ждите, говорили, вернемся с победою — не вернулись; и речка моего детства, славная была, кормилицею звали ее; нынче речки нету — грязный ручеек вроде бы течет, а вроде бы и нет, сказывали, будто вырубили в верховьях лес, потому и усохла речка… И многое другое видится, и на всем хрупкость — боязно прикоснуться, и на сердце тоже хрупкость, я остро ощущаю ее и боюсь пошевелиться, так и сижу, растерянный. Когда ж прихожу в себя и, утирая со лба липкий, противный пот, снова смотрю в сторонку, уже ничего не могу разглядеть, досадую. И тогда подымаюсь и медленно бреду по снежному, в торосах, льду. Я думаю о себе, и мне кажется, да нот, я уверен, что Я это не только то, что Я есть теперь, а еще то, что Я был прежде, когда не дышал земным воздухом, а еще то, кем я буду, когда меня не станет па земле. Что-то большое теснится в груди, захлестывает, и я но могу справиться с этим и делаюсь вовсе не похожим на себя, малою частью малого, и это ощущение не угнетает, напротив, помогает справиться с тем, что в груди… И тут я вспоминаю, что это ощущение было очень привычным, близким какому-то, не чужому мне человеку. Кому же, кому?.. Ах, да, Бальжийпину!.. Странно, я вроде бы все про него знаю и даже предугадываю, что случится с ним, и все же до сих пор чего-то в нем не понимаю и мучаюсь. Бывает, посреди ночи проснусь и начинаю говорить с ним, увиденным мною отчетливо и ясно в просторном желтом халате на темной стене моей комнаты.

Я бреду по льду, изредка останавливаюсь и долго всматриваюсь в сизую, наполненную какой-то едва ли не вселенской тоской, даль. Где-то там другой берег, отсюда он не проглядывается, но мне кажется, я и его вижу, всумяченный островерхими торосами, изрытый большими, с матерого медведя, бурыми камнями. И тот берег памятей мне. Лет десять назад жил там с рыбаками, ставил невод, сидел с ними, сумерничая, у костра, слушал байки… А когда моего сердца касалась всеохватная грусть, которая от Байкала, п делалось невмоготу оставаться на месте, срывался и шел… Случалось, ночевал под деревом, и тогда виделись дивные сны, будто я это и не я вовсе, а кто-то другой, и этот, другой, нынче в великом смятении, больно ему и горько, опостылело на тяжкой работе, иного чего-то хочется, дальнего, неугаданного, и срывается он с места, садится в рыбацкий мотобот и скоро оказывается рядом со мною. Он не спрашивает: почему я один и что туг делаю? И я ни о чем не спрашиваю, вроде бы и так знаю, во всяком случае, чувствую, что и в его душе появляется смятение и гнетет его неприютность с каждой минутой все больше.

Нас двое, но у меня такое чувство, что я один, настолько близко и понятно мне душевное состояние незнакомца. Впрочем, отчего же незнакомца?.. Мать сказывала: дед у нее чудной человек был, неприютный какой-то, все ходил по земле, ходил, искал чего-то, может статься, успокоения душе. Он и на прииске работал, и па строительстве «железки», во многих местах побывал, и везде было ему маетно. А может, я и есть этот чудной человек — да хоть бы и Христя Киш, бреду я по тайге, а куда — и сам не знаю, слышу, как перешептываются деревья, здесь, на этом берегу, им хорошо и нехлопотно, никто не потревожит, не то что на другой стороне, где тянут «железку». Там деревья неспокойные, вдруг зашумят в самую тишь, когда и трава на земле не шелохнется. Словно бы их пугает что-то, словно бы чувствуют приближение скорого конца. Я догадывался об этой их боли и хотел бы сказать про нее, да опасался, не поймут люди, подымут на смех:

— Христя-то… Киш-то… чудит!..

Нет уж, лучше оставаться тем, про кого и Ванька каторжный думает: все ему трын-трава… И впрямь трын-трава, вроде бы бок о бок со всеми, а на сердце одиноко, и вдовушка вспоминается, мужа у нее придавило на прииске, добрая и ласковая, с руками мучнисто-белыми и теплыми.

— Не уходи, — сказывала. — Жить станем, как люди. Чего же нам еще надо-то?..

И в глаза глядела пытливо, и, поди, видела в них что-то, всякий раз после этих слов вздыхала:

— Нет, не останешься, и никто не уломает тебя…

Кажется, любил ее, а может, нет?.. Тогда отчего же,

когда уходил, мучимый душевною колготою, ревмя реветь хотелось и, оборачиваясь, смотрел на нее, большую, а все ж потерянную какую-то, жалостливую, обидеть которую может всякий, стоящую у старой, с прохудившейся крышей избы?.. И вернулся бы, когда б не знал про себя, что через день-другой опять заскучает и затомится.

— Порченый ты, — случалось, говорила она с грустью. — И будет тебя носить по земле, и будет… Л все ж люб моему сердцу. Не уходи.

Ушел, чтоб не возвращаться, не любил возвращаться: что было — быльем поросло, и ладно-кось!..

Если бы так! Запала в душу вдовушка! II посреди ночи проснется, и так-то отчетливо увидится далекая, желанная, и тогда до утра не сыщет покоя, в суете людской и забудется, да ненадолго, к ночи снова тоска-печаль припожалует, и затомит в груди, заболит. Однажды не вытерпел, поломал в себе привычное, вернулся на старое место, но не сыскал се, родимую.

— Нету, — сказали, — Съехала, как токо малец родился. Видать, не схотела смириться с людскими пересудами.

Куда? Зачем?.. Всю округу исходил, где только ни побывал, а найти ее не сумел, будто сквозь землю провалилась. А может, так и случилось? Время было смутное, голодное, и здоровые мужики порою падали посреди дороги, измотанные. Пуще затомило, и про мальца ни на минуту не забывал, великую вину носил в сердце. Но это для себя, на людях другой… разбитной и отчаянный, не вчера понял: не надо лезть и к дружку-приятелю со своею бедою, у каждого сполна…

Годы спустя перестал искать, смирился с утратой, но боль на сердце не сделалась меньше, разве что привычнее стала, не так остро томит, однако ж и теперь вдруг выплеснется, и тогда сам черт не страшен, все-то смешается в душе — и доброе, п злое, и отчаянье, и мука, и загуляет с кем ни попади, и куражится. Боль, что в других людях, покажется маленькой но сравнению с его болью, а захочешь разубедить его — берегись… Суров и тяжел на руку, забьет.

Кто ж эго был? Христя ли Киш, дед ли матери, про кого сказывала, что потерялся бедолажный посреди людской неустроенности, сгинул?.. А может, я просто нс понял чего-то в рассказе матери, а теперь не спросишь: недвижим серый холмик на ее могиле, и крест деревянный молчалив и строг. Не знаю, одно и помню — бабка матери до последнего дня ждала этого человека и много чего сказывала сыну: и того, что было, а чего и вовсе не было, но с годами ей казалось, что было.