Байкал - море священное — страница 39 из 72

Такое нередко случается и со мной, я не люблю отделять правду от вымысла, принимаю их разом, и они живут в моем воображении, не мешая друг другу и даже подсобляя при надобности.

От бабки осталось роду всему нашему… Пришел Христя Киш, тогда еще чужой для нее, не один — с пацаненком, худющим, непонятно в чем дух держится. Спрашивала:

— Чей малец-то?..

— Не знаю. На Торжке подобрал, ходит меж люда и тянет ручонку, и в глазах тоска, одно токо и говорит: дай… дай… дай… Больно стало глядеть на него, взял с собою.

Не ушел мальчонка от бабки, подле ее руки и поднялся… Порою я мысленно вижу исхудалого, бледного, его ли — другого ли кого, и после этой, большой войны не раз было: зайдет па деревню парнишка, ходит по дворам неприкаянный и глаза голодные, страшные — не глядел бы — шепчет упрямо: дай, дай, дай!.. Я и теперь, как закрою глаза, так и увижу этого пацаненка, и тревожно сделается, и жутко, и долго еще мучает меня память, неуспокоенная. Думаю: «Не дай-то бог услышать еще раз горькое и отчаянное: «Дай, дай, дай!..» Словно бы рок висит над человеком, не многое остается ему от ушедших поколений, а вот это, рвущее душу, нет-нет да и выплеснется и замутит жизнь.

Я бреду по льду Байкала, уж и берега не видать, и наст сделался скользким, бесснежным, и небо изглубилось, не висит над землею так низко, не давит, просторное, сияет чистою глубиною. Не сразу, а все ж и я успокаиваюсь, опускаюсь па лед и, не боясь застудиться, долго гляжу сквозь метровую зеленоватую толщу и вижу, как там, вдалеке, искристые и шустроперые, плавают рыбки, немного их нынче, нынче на земле всего понемногу, не теснятся друг подле дружки, словно бы сами себя боятся, и мне хочется сказать: «Ну, чего же вы, дурашки? Резвитесь, радуйтесь. Ну!..» И я, кажется, говорю, но они не слышат, продолжают осторожно шевелить плавниками. Вздыхаю, медленно подымаюсь со льда, бреду дальше. Словно бы что-то гонит меня, толкает в спину, и все ж я чувствую, что сквозь тревогу, которая в последние годы сделалась для меня привычною, пробивается еще что-то… Предания и улигеры, сказы и были, рожденные на Байкальских берегах, которые я слышу с малых лет, начинают тесниться в голове, сшибаться и тоже бегут куда-то, бегут, исчезая, но не начисто, нет, остается после них дивное и светлое, мягкое и напевное, у меня такое чувство, что я только вчера вернулся из чужих краев, а вот теперь сижу среди близких мне людей и слушаю чудную нашу сибирскую речь, которую не спутаешь ни с какою другою. От Великой Руси оторвавшись, пришла она сюда, на эти берега, давным-давно жданная, и все ж не сразу обрела себя, путаясь в разноликих названиях гор и долин, рек и озер. Спотыкаясь об них, она замерла было, устав, но стряхнула с себя недолгое наваждение и растеклась но здешней земле, с охотою принимая чужие слова и прозвания, от малых народов, искони живших вокруг Байкала, обрастая ими, как белый холодящий ком, пущенный со снежной горы. Она не затерялась, нет, среди чужих по-именований, а сделалась живою и яркою и уж не казалась чем-то, привнесенным извне, а словно бы тут, на этих берегах, и родилась. Чудная, чужому слуху противная, она только здесь и цветет пышно, а стоит ей очутиться в дальних краях, тотчас и вянет, теряет свое очарование и кажется холодною, словно бы кем-то, не от доброго сердца, придуманною. Видать, и в ней есть что-то таинственное, как и в самом Байкале, подле которого возросла и приняла в себя силу его и слабость. Она как тот стебелек караганы — перенеси его в российские дали, лелей да ухаживай, а все ж гибнет.

Сибирская речь… Как же я скучаю без нее в редких своих странствиях но белу свету! И это при всем при том, что и на родной земле я чувствую себя неприкаянным, и больно мне глядеть на муки ее, которые от человека. Бывает, и мне хочется махнуть на все рукой и уехать. Но нет, не уеду, я связан со здешней землей корнями, я вскормлен ее маетой, я жив ее малыми радостями.

Я иду по льду Байкала и думаю про то, что нынче гак растолкало меня, и чувствую, как привычная для меня тревога становится какой-то сладостной, томительной, и я с удивлением прислушиваюсь к себе, не понимая, что происходит со мной, и досадуя на это свое непонимание.

17

А денежка нашлась. Но Лохов про это никому ни слова: в артели мужички неласковые, еще побьют за пакостный донос, для них и Ванька каторжный — человек. Тьфу! Пропади он пропадом! Глазища у него так и шныряют, норовят заглянуть в самую душу. Видать, догадывается, что нашлась денежка. Верно что… Уж очень быстро Филимон позабыл про денежку, и малым словом не напомнит, как с его согласия был вынесен смертный приговор ему, Ваньке. Словно бы ничего не было. Да как же не было, коль руки с того дня сделались как у пьяницы, трясутся, а па сердце побаливает, стоит попсиховать маленько — и сейчас же… Да! Совестно. Вроде барышни нынче: и там болит, и тут… И не человек, а так себе, серединка на половинку. Сказали б раньше, что через год-другой он сделается слабый, ни к лешему не годный, не поверил бы. Да уж, досадно, и в первую голову на себя, что так не повезло, теперь уж не смотаешь удочки, когда позовет кукушка, не ступишь па хитрую таежную тропу следом за Большим Иваном. Силушки нету прежней. Не зря ж Христя давненько приметил неладное и все норовит подсобить. Уж и кричал на него: «Отстань, падла! Зарежу!..» Но тот словно бы не слышит, виновато отводит глаза и упрямо тянет сначала свой урок, а потом и ему поможет: рядчик-то подлый мужичонка, попробуй-ка не спроворь урока, сейчас и штрафанет… И тут никакой хозяин, про которого Ванька думает, что он человек, не выручит: рядчик близко и про все про твое знает, а хозяин далеко, до него еще надо дойти.

Привык Ванька, что Христя всякий день подле него, а случится, не окажется рядом, кричит:

— Эй, ты, убивец, подь-ка сюды!..

Сменится в лице Киш, скрипнет зубами, но и только-то, постарается угодить. Ванька не держит на него зла. Поди, сам па его месте поступил бы гак же. Но вот кого не любит пуще черта, так это Филимона, догадывается, что тот сыскал денежку. Иначе не отступил бы от своего, ходил бы и ныл, уж кто-кто, а Ванька про таких людей знает. Повидал!

С вечера слух разнесся: война началась с Японией… Нынче про это на каждом перекрестке сказывают, вон и в артели нету привычной сладки, вдруг да остановятся посреди мостков, по которым катают тачки, груженные песком, к насыпи, и заговорят про войну, заспорят. Неясно — с чего война? Вроде б в девятисотом году все порешили по уму, когда сибирские конные полки махом прошли по чужой землице. Кое-кто из артельных хаживал с полками, у них и пытают: че да пошто?.. А те и сами толком не знают. Правда, слышали, будто-де обидели нехристи в свое время нашего царя-батюшку, чуть не порубали сабелькой. Может, с того и война, что выплеснулась из государевой души злосчастная обида и поплыла-покатилась?.. Попробуй-ка совладай с нею! И простой мужик не всегда умеет сладить, а уж про тех, кто высоко, какой сказ? Они и комариного укуса не переносят, обижаются. А тут такое…

Ну, ладно, война… Не то жалко, что война. Побьем, поди, японца, вон у нас какие господа-енералы, что спереду, что сзаду, ровненькие, гладенькие, чисто боровки, совладают, поди, с военной наукою, не лопата да кирка, с ею попроще.

А вот узкоглазенького японца, главное дело, жалко. Ну, побьем его, а он потом куда денется?.. Ему в островах и теперь, слыхать, не сладко, а как война пройдет по тем местам ярым полымем, и вовсе, поди, зачахнет.

— Не зачахнет! — кричит Ванька. — Он жилистый, ему все нипочем! Его по башке бьешь, а он спину подставляет. Видал!..

— Тю, дура каторга! Где видал-то? Где?..

— А там, подле острога. Один мордастепький, навроде нашего енерала, лупил почем здря другого. Слугу, должно… А тот вроде б даже доволен, ишо и задницу заголят. Тьфу!..

Потемну из железнодорожного управления прибегает шустроногий и на язык бойкий:

— Все, мужики, про насыпь забудьте. Поутру двигайте на байкальский лед. Там станете тянуть «железку». По льду, значит…

В артели люди кое-что смыслят, а тут не поверили:

— Да ты че, очумел?.. Небось на первой же версте поезда грохнут на дно!

Но настырен вестник, говорит:

— Делайте, что велено. Война нынче, у ее свои законы Суровые. Глядите, как бы не намяла бока.

Ну, велено так велено, наше дело десятое. Стали собирать кирки, лопаты. Рядчик суетлив не в меру, видать испугался… Он всегда суетлив, когда что-то не по ему. У Вань ки глаз приметливый, увидел это. И другое приметил. Ознобишин все берет под руку Лохова, о чем-то шепчет на ухо Знать бы, о чем?.. А как узнаешь, коль они норовят от людей в сторонку? Не бегать же за ними! Отчаялся Ванька, но все ж взял себя в руки, одним и занят — следит за теми, двумя..

И что его так растревожило? Сам не скажет, а только нюхом своим особенным, почти звериным, чует неладное что-то Ей-богу! Эти, двое, зря не станут шептаться, уж он-то, Ванька, понимает в людях. Давно приметил: Филимон недолюбливает рядчика, однако ластится к нему, как побитая собачонка, боится. На виду у всех доброе слово говорит про Ознобишина, и подумать не грех, в дружках-приятелях у него хаживает. А заглазно другое говорит, и тогда у него нехорошо блестят глаза. Но нынче они в паре и все шепчутся, шепчутся, а потом рядчик велит артельным мужикам быть готовыми к переезду, и про малую тачку с побитыми колесами — на прошлой еще неделе поломалась — не запамятовать, снести к насыпи. Идет в лес. Помедлив, в ту же сторону двигается Филимон. У Ваньки зуд в пятках, едва дожидается когда тот исчезнет за белыми деревьями, спешит по лоховскому следу. Мужики кричат ему, а он лишь рукою машет:

— Отстаньте!..

Сосны и ели нехотя расступаются перед Ванькой, вошедшим в азарт, про который раньше слыхивал, но самому испытать не доводилось. Все больше по его следу шли, а он по чужому следу не хаживал. Приятно! Чувство какое-то, веселое: я, дескать, доконаю вас, от меня не уйдете! Кто я?.. Ванька каторжный, многими ветрами гнутый, не однажды битый, кое-что испытавший — живой. Попробуй уйти от меня! Шалишь!..