Ловок Ванька и про болезнь забыл, шаг легкий, накатистый, снег не хрустит под ногами, неслышный шаг. Те, двое, отойдя от насыпи, уж не хоронятся, идут об руку, говорят громко.
— Чего не спросишь, пошто денежку в тайге хороню, домой не таскаю? Сынки у меня вороватые, все спустят. Уж бил их, почитай, смертно, наказывал не баловать, грозился родительского благословения лишить, а им хошь бы че!.. Как по сухому дереву стучишь кулаком: тебе больно, а им — чёрта… Неслухи! Ну, я маленько подумал и решил хоронить денежку в тайге. Нынче, видать, срок вышел. Хватит на «железке» ломаться, уйду в деревню. Хозяйствовать зачну. А ты, парень, не торопись. Маленько посиди. По сшибай денежку. Вижу, не дурак, свово интереса не за продашь!
Чудно Ваньке слышать такое. «Эк-ка, — думает. — За денежкой, стало быть, отправился рядчик. И куда? В тайгу! А не боялся, что?..»
— Да ног, не боялся, — угадал рядчик. — Тайга велика, и кормилица, и охранительница… Доверяю ей больше, чем людям. Обережет, не допустит до злого умыслу.
Странная, непонятная для Ваньки вера, сам он не любил сибирскую тайгу, казалась чужой, недоброй. Он и нынче шагу б не ступил, да мучительно захотелось понять: о чем шепчутся эти двое?.. Теперь-то знает о чем, и можно повернуть обратно, но опять же любопытно: что будет дальше? Уж такой он, Ванька каторжный, страсть как любопытен, за то и бит бывал нещадно. Но все нипочем, едва встанет на ноги, опять за свое… И все выслеживает, выслушивает, мотает на ус. по про что знает, никому не скажет, в себе носит Догадывается: большое знание может дорого обойтись. Но словчись-ка унять себя! Нет, ничего не выйдет. Уж такой он и есть.
Идет Ванька за теми, двумя, чуткий, ловкий. Легкий шаг у него, и зверь не учует. Старик-эвенк, у которого жил, спасаясь от преследователей, учил ходить так, чтоб и кабарожка не услыхала.
А вот и пришли те, двое… Зимовейка махонькая, едва не по самое вершнее бревнышко в снегу. Потоптались, ища лопату. Разбросали снег у двери, очутились в зимовейке. Ванька, сторожась, но и не мешкая, подкрался к двери и сквозь щели в ней, видать, наскоро была рублена зимовейка, разглядел тех, двоих. Стояли, переговаривались негромко. Но скоро Ознобишин сделался сумрачным и, подозрительно поглядывая на Филимона, наклонился, стал копать посреди зимовейки. Лохов с одного бока зайдет, с другого, и лицо у него бледное, и руки трясутся. И глаза прячет… И все же, изловчась, Ванька посмотрел в эти глаза, и сделалось не по себе. Убежал бы, да что-то держит, не отпускает, окаянство какое-то, и сам себе не рад… Были такие глаза у решившихся на лютое, смотрели как бы из нутра своего поганого на мужичка припозднившегося и случайно, по пьяной лавочке, забредшего на варначыо тропу. Плакал мужичок, умолял христа ради и малых детишек, которых у него дюжина, отпустить с миром. Нет! Порешили мужичка и мошну худую, крестьянским потом добытую, снесли на Торжок, там и про пили… Такие нынче были глаза и у Лохова. Бежать надо отсюда, подальше от греха. А ноги не слушаются, хоть криком кричи. Эх, Ванька, Ванька, душа каторжная, пропадешь не за грош!
Ознобишин меж тем откопал сундучок, отбросил лопату с коротким толстым черенком в сторону, утер со лба пот, поглядел на Филимона и тут же попятился:
— Тю меня!..
А Лохов, наоборот, сделался спокойным, и руки уж не трясутся, но глаза все те же… лютые.
— Ты че? Че?..
Чудак, про это ль надо нынче толковать? А впрочем, откуда Ваньке знать, про что теперь надобно толковать, а про что — нет, коль в глазах у Лохова не сыщешь и малой жалости. Тут уж не поможешь, хоть землю жри, упав на колени, иль лбом бейся об стенку. Все нипочем тому, кто решился. А Лохов решился… И, когда Ознобишин отбросил сундучок, да так, что тот раскрылся и глазам предстали сотенные, и потянулся к лопате, Лохов наступил ему на руку и, с трудом отводя глаза от сотенных, сказал
— Не балуй!
Взял за черенок лопату, подержал в руке, глядя, как попятился Ознобишин, шепча: «Филька… Филька… Опомнись! Не я ль пожалел тя, в артель принял?..» Поднял ее над головой и, тоже шепча что-то, сделал шаг вперед… Ванька зажмурился, ожидал услышать полный отчаяния крик, а услышал другое, жалобное, писклявое, вдрызг разобиженное, птичье что-то. Вроде б согнали с гнезда синичку, она и зачирикала, взвившись в небо, о своей обиде.
Не помнил Ванька, долго ль сидел, зажмурившись и позабыв обо всем, а лишь видя перед мысленным взором остро отточенную лопату, которая через секунду-другую опустится на слабую, незащищенную голову. Когда же пришел в себя и попытался отойти от двери, с ужасом понял, что не сумеет этого сделать: что-то случилось с ногами, да и со всем телом… обмякло, ослабло. Прислонился к двери, медленно сполз на землю. С горечью подумал, что это у него не в первый раз, когда сильно разволнуется, что-то отказывает в нем, и тогда он делается слабый, безвольный — дальше некуда. А еще подумал о Христе, о прогулке с ним по сумрачному лесу, которая могла окончиться печально. По подумал и о том, что этого как раз и не случилось бы, неплохо знал людей и до последнего момента не верил, что Киш способен стать душегубом.
Было обидно, что удача отвернулась от него, понимал, Лохов — это не Христя, тот весь на людях со своими болями и радостями, а Филимон другой, скрытен и трусоват, но злее и решительнее Киша, не проймешь жалостными словами, и слушать не станет.
От сильного толчка в дверь Ванька отлетел в сторону, долго барахтался в снегу, не в силах подняться. Чувствовал, как Лохов смотрит на пего с недоумением, не понимая, как он оказался тут. Но скоро растерянность пройдет, и тогда… Ванька, застонав, перевернулся на бок, сказал:
— Шел-брел по тайге, и вдруг худо стало, в груди что-то… А тут и увидал зимовьюшку, дай-ка, думаю, зайду и передохну. А сил токо и хватило добраться до двери.
Складно говорил Ванька, так еще не сказывал никогда, дивился: глянь-ка, я еще как умею!.. — и горько делалось, что поздно открыл в себе это, новое. Много чего можно добиться, если язык хорошо подвешен. Когда в последний раз стоял перед судом, адвокатишка выступал— заслушаешься! Ванька не знал про себя, что он такой славный, только поломатый обстоятельствами, и люди в зале, а их было битком понабито — яблоку негде упасть, тоже не знали, а теперь сидели, утирали носы платочками и с жалостью глядели на него. Самому Ваньке не было жалко себя, смотрел на адвоката, думал: «Вот сука… До чего складно говорит! Так бы все сидел, слушал…»
Но нынче Ванька и в себе открыл эту способность — умно и ладно складывать слова, и обидно стало, что поздно открыл. Но, может, ничего не случится и Филимон поверит? Жди!.. Кажется, и не слушает, лицо бледное и руки суетливые, вон застежку оборвали на рубахе, а потом заскользили по курмушке, маленькие, алые… Эта алость била в глаза, да так, что Ванька жмурился, но все?к продолжал говорить… А подустав, воскликнул:
— Чего ж ты? Подсоби!..
— Чичас… чичас…
Лохов забежал в зимовьюшку, недолго задержался там. Ваньке пришло на ум, что он сам, кажется, поторопил свою смертушку, подтолкнул душегубца… Горько и больно!
Но вот Филимон появился в проеме двери, все такой же суетливый и неприятный. В руках у него была лопата с толстым черенком.
— Чичас… чичас… Подсоблю!
— Не убивай! попросил Ванька.
Лохов прошептал сухими губами:
— Я б не хотел, да ты сам… Ей-богу, сам!.. Я маленько… потерпи… Не больно!..
Странные слова, и не поймешь, чего в них больше — жалости к тому ли, кто скоро будет убит, к себе ли, а может, к чему-то другому, большому и смутному, что нависло над этими двумя и молчаливо, строго ждет развязки? Сколько же мук и слез увидено землею! Оттого, видать, и в кронах деревьев что-то изжелта-серое, словно бы седина посеребрила иголки, а промеж деревьев на снегу пятна какие-то, вроде бы тоже с сединою. И небо с давних уж пор седое, во всякую пору грусть в нем и жалость. Тут и приглядываться не надо, зримо даже когда солнце высоко и лучи сыплются на землю, жаркие.
Верно что, в сердце Лохова была жалость и к этому, большому и смутному, что разлилось нечаянно красным морем, седина-то по краешку самому, а вокруг все алое, алое, глазам больно…
— А че я могу! Че!.. — закричал он, ломая голос, и опустил лопату на чужую, сделавшуюся ненавистной голову. А потом, обеспамятев, побежал… Но скоро вернулся, долго глядел на Ваньку, уткнувшегося лицом в снег. Алый ручеек, все убыстряясь, струился по снегу, и Лохов долго не мог понять, откуда взялся этот ручеек. Он стоял, с тоскою глядя на Ваньку, а потом, вздыхая, взял его под мышки и затащил обмякшего в зимовьюшку, аккуратно опустил на земляной пол рядом с Ознобишиным и, не мешкая, вышел… Собрал хворост, забросал дверь, поджег…
Хворост горел бойко и шустроглазо. Филимон с интересом смотрел на язычки пламени, которые, разрастаясь, растекались по нижнему присяду зимовьюшки и подымались вверх. Но скоро в глазах появилось беспокойство, зыркнул по сторонам, ища что-то, наконец разглядел сундучок на подтаявшем снегу. Сундучок был темный, с синей поперечной полоской на крышке, но Лохову он показался розовым, как и снег, а полоска на крышке и не полоской вовсе, а ручейком алым, боязно дотронуться до него. Филимон долго стоял в нерешительности. Когда же пламя, уже взнявшееся над зимовьюшкой, сделалось жарче, он, зажмурившись, осторожно подошел к сундучку, прижал к груди, побежал прочь от проклятого места, доведшего его до греха. У Филимона такое чувство, будто во всем случившемся его вина мала, и не разглядишь ее сразу. «А я че?.. Другой бы на моем месте тоже… Жить-то каждому, поди, хочется. Вон и ентот поспешал к зимовьюшке, чуял, поди, поживу, Ванька-то каторжный-то…»
Ванька к тому времени, когда Лохов подумал про него, очнулся от непомерного жара, который шел от стен, сдавливал грудь, теснил дыхание. Перевернулся на бок, обнял что-то лежавшее рядом, холодное, окаменевшее. «Иль полено?» — подумал. Силился вспомнить, что с ним, где он?.. Не сразу, но все ж это удалось. Догадался, что подле него не полено, а мертвый человек, враз не мог оторвать руки от окаменевшего тела, усмехаясь горько: «Словно бы змеи сплелись накрепко…» Поразила его неприязнь к покойнику — не совладаешь