Христя не отыскал славного разбойника и засомневался: есть ли он па самом деле, а может, его нет и живет только в людском воображении?.. Но Кишу не хотелось верить в это и, возвращаясь в артель, сказал, что в следующий раз обязательно постарается найти, чего бы эго ни стоило. И сам не смог бы объяснить, для чего нужен славный разбойничек? Неужели записался бы в его артель? Христя не уверен, хотя, пожалуй, не отказался бы… Но не только для этого нужен Колька Ланцов, а еще и для доброго, неутайного разговора. Много чего накопилось в душе, а никому не скажешь, и не потому, что tie станут слушать, просто не сумеют понять и лишь разведут руками, не посмев посмеяться над ним. Христя думал, что Колька Ланцов сумел бы разобраться в его душе, подсобил бы. Ах, как худо, что нету его рядом, никого-то нету, совсем один… Впрочем, отчего же один?.. А Сафьян Крашенинников? Стоящий мужик, с понятием, и потолковать с ним можно о разном. Но Христя отчего-то чувствовал себя неприютно рядом с ним, хотелось поскорее уйти… И сам не знал почему… Ничего такого не говорил Сафьян, а только о людях, с кем нечаянно свела судьба. Хорошие, видать, люди, о слабых да сирых болеют сердцем.
— Тебе тоже надо быть с ними, — подчас говорил Крашенинников.
— А зачем?.. — отвечал Христя, нахмурившись. — Я сам по себе…
Не любил, когда кто-то стоял над ним, поучал… «У меня своя правда», — говорил порою, но какая она, эта правда, не знал, однако ж чувствовал: настырная и гордая, все б в одиночку ходила впереди других. И это хорошо, что впереди… Христя за то и уважал ее, что не плелась в хвосте, бывало, так возьмет за душу, хоть волком вой, все постылым вокруг станет, и уйдет тогда из рабочего поселка и долго будет бродить по округе и слушать, о чем сказывают люди. А сказывали о разном, о добром ли, о злом ли, но всякий раз с грустью, которую приметил Христя и долго удивлялся: откуда она?..
Но почувствовал, как она, властная, поселилась в сердце, и от этого привычная маета сделалась светлее, чище. Киш любил слушать, о чем сказывают люди, да не те, кто работает на «железке», у этих разговоры не больно ладятся — какие могут быть разговоры после урока, когда и рукой не пошевелишь? — другое дело, когда сидишь в крестьянской избе, слушая побывальщины, или в бурятской юрте, когда приходит улигершин и берет в руки хур. Неправда, что нельзя понять, если не знаешь языка другого народа. Христя все понимал. Но, может, только казалось, что понимал, а на самом деле это не так? Тогда отчего вдруг сжималось сердце и горько делалось и неприютно на этой большой земле, или наоборот, светила слабою искоркою радость, и тогда забывал обо всем на свете и со страхом ждал, что скоро она погаснет, и опять станет неприютно? А когда так и происходило, долго сидел и потерянно смотрел вокруг и видел в людях ту же тревогу, что и у самого на сердце, и это не успокаивало, а делало ее еще нестерпимее, вдруг чувствовал себя виноватым перед этими людьми, хоть и не знал почему — вроде бы никому не желал зла и не вершил худа.
Может статься, все это и зовется совестливостью? Когда б по-другому было, разве ж маялся бы Христя? Нет, наверно. Жил бы потихоньку, собирал копеечку, и он слыхал, что денежка к денежке легко идет. Но иное в голове и на сердце… Легко может обидеть, но легко и простить. Странно, он даже к Назарычу нынче не чувствовал лютой злобы, хотя и терпеть не мог, и в душе все переворачивалось, когда ловил на себе его взгляд. Да и с другими людьми нынче не то, что прежде… Потише сделался, помягче, случается, и не будет стоять на своем, а порою, что и вовсе удивительно, согласится с чужим мнением. Он и сам не поймет, что с ним?.. А может, это не так, и он все про себя понимает?.. Может, и понимает, отчего произошел переворот в душе. А началось все с того вечера, когда повел Ваньку в тайгу, к месту, где приметил брошенную по осени берлогу. Тогда в первый раз занедужила душа, а чуть позже, когда запел Ванька свою отчаянную песню, и вовсе изболелась, спросил у себя:
— А пошто я должен вершить суд? Кто я такой?.. Кто все мы, люди, чтобы судить друг друга?
Спросил и не сумел ответить. И долго еще ночами пытал себя про это, мучившее, и уж много спустя догадался, что ответа и в природе нету. Как и все в артели, поверил, что Ванька, по всему видать, сгубил рядчика, забросал ветками и подался в Россию. Но не винил его, как другие, искал и свою вину в том, что натворил Ванька. Обидел мужика недоверием — и возлютовал он, как в прежние годы, разуверившись в людях.
Думать иначе Киш не желал. И чем больше корил себя, тем сильнее казалась вина перед человеком, которого обидел. Если бы Ванька вернулся, Христя сделал бы все, чтобы тот простил его. Но Ваньки не было рядом и, по всему, не скоро еще окажется на старом месте, может и сгинуть в скитаниях по свету.
А унтер и Назарыч так и не дождались своего часа, чтоб проучить Христю, как не однажды нашептывали мужикам, зная, что те непременно передадут кому надобно. Приехал хозяин, узнал про своевольство, чинимое государственными людьми, разгневался, велел прогнать их. А на место рядчика неожиданно для всех поставил Филимона Лохова. Впрочем, так ли уж неожиданно? Слыхать, не один раз бегал сибирский мужичок, правая рука бывшего рядчика, в контору и подолгу о чем-то толковал там. С кем же?.. Наверняка с подрядчиком, который присоединился к делу Студенникова и был не то чтобы суров или груб с людьми, а все ж и не ласков, жестковат был и при всяком случае грозил штрафами. Новый подрядчик быстро заимел власть в конторе, случалось, и за самого наибольшего решал. Ловок и умел, хоть и в немалых летах. Иконников, кажется, по фамилии…
Лохов доволен, что сделался рядчиком, в лице поменялся и в походке пропала суетливость, уж шагу не ступит без пути, все по делу… Перебрался в рядчикову каморку, что находилась с северной стороны, напротив оконца, отгороженная от барака тонкою дощатою переборкою, спал там, а чуть свет уж на ногах, подымал людей, ругался…
Поменялся бывший товарищ артельных мужиков, и это в диковинку им, бывало, шептались промеж себя: «Эк-ка его власть-то крутит!..» Но вслух ни слова, у каждого опаска, как бы через язык не пострадать… Перестали кликать Филькою, все больше Филимоном, но порою и господином рядчиком. Это те, кто потертее в жизни, нет-нет да и спрашивали:
— А не скажешь ли, господин рядчик, че нынче робить?..
Лохов улыбался: видать, по душе ему такое величание, а мужики рады стараться и теперь уж не только по надобности, а и просто так, без пути, теша себя тайной насмешкою, скажут:
— Господин рядчик… Эй, господин!..
Понимал ли Лохов про эту насмешку? Понимал, конечно, но и тут зрил нечто отделяющее от других, приподымающее над ними. Гордыня вселилась в него великая, и дурное, сотворенное им, прятал накрепко не токмо от людей, а и от себя… Лишь ночью, в каморке, вдруг делалось душно, и тогда посреди ночи во сне кричал что-то, и этот крик слышали за перегородкою и дивились, не понимая, что мучает рядчика. Во все же остальное время он исправно играл роль «сильненького», кому и отчет держать разве что перед хозяином.
Прибавилось радости у Лохова, когда услышал, что унтер-офицера, что мучил людей и допытывался, куда дели прежнего рядчика, задушили рабочие на сто тринадцатой версте. Слух про эго сейчас же разнесся по Кругобайкальской железной дороге и вызвал немалый переполох: железнодорожный батальон был спят с рабочего места и растекся тонким, зеленовато-синим ручейком вдоль «железки».
В те дни сказал Лохов, слегка заикаясь (с недавних по]) это у него, в артели решили, что перепугался мужик вусмерть после исчезновения рядчика. Памятка, значит, с тех пор… Крепкая памятка):
— Дур-р-ной был человек унтер-р, дур-р-ною смер-ртью и помер-р…
Эти слова па недолгое время сблизили его с людьми, вдруг подумали, что не запамятовал еще, откуда вышел в «господа рядчики». Но потом все встало па свои места, не захотел Лохов испытывать свою память и дальше и, когда кто-то слишком горячо поддерживал его, обрывал строго:
— Буд-дет ч-чссать я-языком-то!
А скоро в артели газетка появилась, тонкая, на папиросной бумаге. «Искра»… Кто ее принес тайком от рядчика? Пожалуй, Крашенинников, он нынче живет не в бараке и с людьми нездешними знается. Слыхать, умные головы! Может, и так…
В газетке про унтера сказано: жесток был с рабочими, за это и пострадал. И разное-другое есть про жизнь на «железке». И, главное дело, все по уму да по совести, без вранья. Сказано: люди спят на сырой земле вплоть до заморозков. Верно что. У пришлых крыши над головой нету. А кто их пустит к себе, грязных, завшивевших?.. Еще сказано, что людей трясет лихоманка и баня у полесовщика далеко от «железки», в трех верстах от Байкала. Все так. Пока до нее дойдешь, семь потов прольешь. Кое-кто и вовсе не желает туда ходить но причине усталости от урока. Есть и про другое… Будто-де один рабочий, обессилев от болезней, упал на заледенелую землю. А его не хватились, думали, сбежал с «железки». А по весне, когда лед стаял, отыскали несчастного.
Было ли такое? Конечно… И про страсти почище слыхали! Тяжело работному люду па «железке». К примеру, у Бонди. Жаден сей подрядчик, изворотлив, страсть! Черт-то что записывает в расчетные книжки! Глянешь в них и диву даешься: получается, к примеру, один человек за месяц искуривает цигарочной бумаги, которой хватило бы на целый взвод! А сколько там наворочено про лапти да вареги! А еще про посконную одежку! На все это иную деревню одеть-обуть можно.
Тяжко мужику у Бонди: что заработаешь, то и отдашь… И у другого какого подрядчика не лучше. Нот уж, что ни говори, а Студенников — хозяин не из последних, хоть и не понимает людскую нужду, для него она тайна за семью печатями, без пути не обидит. Не зря, поди, к нему тянутся рабочие, норовят оказаться под его рукою. Но ведь всех-то не возьмешь! Впрочем, и у Студенникова в иные дни бывает и голодно, по неделям, случается, ешь горлодер. Или вдруг мясо окажется с гнильцою… И загалдят тогда, и заругаются. Правда, все больше Бадмаеву — купцу из инородцев, который поставляет мясо, пе