репадает, а уж Мефодия Игнатьевича и в эту пору мало кто тронет тугим и ядреным, как ременная плоть, словом. И не то чтобы опасаются гнева подрядчика — не верят, что хозяин способен на худое. Правда, в последнее время, пошатнулась эта вера, сдвинулась с твердого прикола, закачалась… Но и тут есть объяснение. Слыхать, новенький-то, Иконников-то, и к хозяину подобрался, стянул крепкой веревкой его волю. Жаль! Пропадет человек ни за грош. В народе издавна говорится: у того и дела долгие, кто волею своею живет. Но тут уж ничего не поделаешь. Мефодий Игнатьевич не свой брат, ему не подскажешь.
Эти мысли часто занимают артельных мужиков, не минуют они и Христю. А вот Сафьян от них далек, порою и скажет:
— Да вы че?.. Иль вовсе ума лишились? Иль подрядчик доводится вам сватом, чтоб за него ломать голову?..
Удивятся мужики, покрутят башкою, нс найдут что ответить.
Крашенинников жил там же, у стариков из-под Дородинска, в избе ветшалой, но дюжой еще, и конной тягой не растаскаешь. Пробовали. Приказной люд — злой, на дурное дело падкий, в первый же день, как загремело во всех углах, стуча манерками и топорами об суковатое полено: «Война… Война… Ужо мы покажем косоглазому япошке, а заодно и нашим приблудным людям, кто не желает проливать кровь за Отечеству, кто мы есть такие…» — вспомнил кто-то в недобрый час, что у стариков живет баба из поселенок, видать, тоже противу царя-батюшки… Вспомнил, другим подсказал, ночью пришли, окружили избу, заорали:
— Выходи, су-ка, судить станем!..
Сафьян велел старикам выйти, узнать, чего надобно пьяному люду… Пришли не скоро, вусмерть перепуганные:
— Избу хотят злыдни с места сдвинуть, коль баба не предстанет перед имя. Ужо и коней пригнали…
Услышала Мария, задрожала, как палый лист на ветру. Сказал Сафьян, недобро улыбаясь:
— Бог не выдаст, свинья не съест. Иди-ка во двор, дед. А мы тут погодим.
Ушли старики. Вернулись, когда во дворе поутихло, сказала старуха:
— А изба-то наша… тю-тю… выдюжила! И копною тягою из ее ниче не выдернули, ни бревнышка. А пть старались-то! Привязали к нижнему срубу ременную веревку и как потянут… Я думала: все, пропали наши милые. И избы не станет, пойдем по миру… Ан нет! Умаялись токо приказные людишки и коней запарили. А толку — тьфу!..
Старикам хотелось знать: с чего приказной люд так не взлюбил Марию, бабу добрую и ласковую, на худое слово не падкую? Но попробуй узнай, когда Мария тотчас же и побледнела, и лицо сделалось худое, стоило спросить… Отступи ли, а через день в лавке у приказчика узнали…
А ну ее, — сказал приказчик легко. — Поселенка. С бунтовщиками одного корню. Потому и повинна перед людями, что поселенка…
Старикам это не по нраву, сказали б: а что ж, коль поселенка, то и не баба?.. Но не посмели сказать, ушли, а па сердце все ж облегчение. Уж они-то думали черт-те что!..
Сафьян нынче поближе от дому, на лед Байкала рельсы настеливает. Не задерживается после урока, сразу в избу, к Марии… Она вроде б выздоровела, а все ж пугается чего-то, смущается, вдруг задумается и смотрит грустным взглядом на Сафьяна.
Спрашивал у нее:
— Ну, чего ты, милая?..
Не умела ответить, порою начинала плакать, и тогда он подолгу сидел подле нее и уговаривал
Мария мало что могла по хозяйству, хотя норовила подсобить старикам. И те дивились ее неумелости, а потом решили, что она, видать, очутившись в лютом огне, про дело свое забыла, да и руки уже пе те… вон как потемнели, ссадины повсюду, рубцы…
Повздыхав, старики стали обучать постоялицу, как подсесть под корову, чтоб подоить, да с какого боку зайти, чтоб не брыкалась, да как держать молоко в подполе, а потом сымать пенку… И Мария с удовольствием исполняла все, что велели, и радовалась, когда у нее получалось. Не будь стариков, и вовсе бы заскучала и не знала б, куда деть себя. И те догадывались про это и всякий раз, когда в глазах у нее появлялось грустное, тревожащее, занимали делом. Ко двору пришлась Мария, и старики нс раз говорили об этом Сафьяну, случалось, удивлялись:
— И когда ты успел сходить с ею под венец?.. Наши-то, с-под Дородинску, бают, своих никак не забудешь?
— Отчего ж стану забывать?.. — отвечал Крашенинников и виновато улыбался.
Старики желали думать, что он ходил с Мариею под венец, и сама Мария по-другому не думала, и в конце концов он поверил, что так было, только он сам отчего-то запамятовал. Рядом с женщиной, которая сделалась родной, Сафьян приучил себя принимать жизнь не только как она есть, а видеть и то, что подвластно лишь внутреннему взору, а может, и во обще ничему не подвластно, и бродит промеж людей, притаенное и гордое, захочет — и придет, а нет, так и не дождешься как ни проси. Для Сафьяна, принявшего эту, другую сторону, жизнь уже не была в горесть, научился распознавать маленькие радости и. дорожить ими. Придет домой усталый, но переборет себя и начнет сказывать про то, что глаза видели, когда шел по зимнему таежному целику: и белые сугробы вспомнит, которые вдруг легли на пути, а когда шел но Байкалу, их вовсе не было; не забудет и про малую птаху, сидела, чудная, па нижней ветке дерева и, видать, замечталась, не заметила человека, но, когда подошел поближе, испугалась и хотела взлететь, да крылышки ослабли от страху, упала в снег, замерзла бы, если бы не он… Он поднял птаху, засунул под телогрейку, в тепло, там она и очухалась, затрепетала и. когда выпустил, взмахнула крылышками, полетела…
Марин слушала и улыбалась, говорила:
— У нас такое случалось и раньше, помнишь?.
И сказывала одно из своих воспоминаний, которые редко и поэтому особенно ярко освещали ее теперешнюю жизнь.
— Помню… — говорил Сафьян, и это не было обманом, он и впрямь верил в то, что говорил. Приучил себя верить, и это казалось естественным. Он даже думал, что, если бы вдруг перестал верить тому, о чем сказывала жена, жизнь сделалась бы скучной.
Догадывалась ли Мария об этой его игре? Скорее, нет, хотя временами казалось странным, что из памяти Сафьяна ушло многое, подчас дорогое ее сердцу. Бывало, что обижалась и говорила:
— Ах, какой ты непамятливый, просто ужас!..
И он смущенно разводил руками:
— Прости…
Мария не знала про себя главного, а вот Сафьян знал… От поселенцев услышал, как она попала в Сибирь: работала на фабрике, маялась, когда же стало невмоготу, вместе со всеми — не отставать же от товарок! — взяла в руки молоток и начала ломать так опротивевшие за годы каторжного труда почти новенькие, аглицкие станки. Ее судили и сослали в Сибирь. Большего про нее никто не знал, влилась она в партию арестантов на Волге, одна, без товарок, пошла вместе, со всеми, немногое сказав про себя. А теперь и этого пе помнила, хотя Сафьян не однажды пытался навести ее на эту мысль. Она слушала, и в лице не возникало ничего, кроме недоумения. И впрямь ей было диковинно, когда он говорил про этап, про арестантов, ничего не возникало в памяти, горестно вздыхала:
— Бедненькие! Жалко-то мне их как! Жалко-то!..
К Сафьяну часто приходили люди, рассказывали о народных муках, о необходимости делать что-то, полагая, что жить так дальше нельзя. Она слушала и вроде бы соглашалась, но, когда они уходили, качала головою:
— Все, чего хотят твои друзья, не случится. В жизни всегда найдется место и горю, и радости. И люди не станут похожими друг па друга, вон даже воробьи во дворе — и те разнятся, у каждого свой резон…
Чувствовала, Сафьян не понимает ее, пыталась объяснить, но пе умела этого сделать и огорчалась. Не нравилось, что между ними было что-то разделяющее их, будто опасалась, что с каждым годом это неясное что-то будет разводить их все дальше друг от друга. Хотела бы, чтобы они жили лишь заботами друг о друге, но догадывалась, его волновало не только это.
Однажды Мария ощутила б себе удивительное и замерла вся, прислушиваясь, а потом, не совладав с радостью, которая сделалась нестерпимою, выбежала за ворота, хотела сейчас же отыскать Сафьяна, но не знала, в какую сторону идти Долго стояла возле черной, покосившейся, на темных кожаных связях калитки, а потом медленно пошла но улице, встречая редких прохожих и разглядывая избы но обе стороны. У нее было такое чувство, что она сроду не видала этого, в душе зрело смущение и, постепенно смешавшись с радостью, которая горела все так же нестерпимо, сделала ее если и не шальною, то беспокойною. Было боязно: а вдруг уйдет, не расцветши, и Мария часто останавливалась, прислушивалась к себе, боялась, что это ошибка и под сердцем вовсе не дает знать короткими сильными толчками ребенок, а просто что-то случилось с нею, может, захворала. Мария вышла за околицу и скоро очутилась в редком березовом лесу, ветки были голые и страшные, а небо черное и какое-то безжизненное, снег хрустел под ногами, тоже не белый. «Ой, маменька!..» — сказала Мария и опустилась на серый замшелый пенек, стряхнув тугую снежную корку, и задумалась сразу обо всем: и о себе, нежданно-негаданно ощутившей радость, и о Сафьяне: увидеть бы его, сказать, что ребенок заскучал во чреве, тесно ему там, вот обрадуется Сафьян!.. Ни слова не говорила мужу про себя, стеснялась: все-таки не молода… А еще мысли тянулись к старикам, у которых жили с мужем, милые, добрые, и они обрадуются!..
Мария сидела на замшелом пне, задумавшись, и не заметила, как подошли трое, жандармы, перебили мысли, сказав походя:
— Поселенка… Ишь расселась!
Ушли, а она еще долго слышала это насмешливое: «Поселенка…» — и не сразу поняла, что это про нее… А когда поняла, растерянность пала на сердце и отодвинула радость.
19
В прошлом году, под масленицу, Мефодий Игнатьевич посетил северную российскую столицу, поехал просто так, какого-то конкретного дела у него не было. А впрочем, желание узнать, что говорят в Петербурге о строительстве Кругобайкальской железной дороги, разве не есть дело?.. Побывал на Каменноостровском проспекте у Витте. Министр узнал его и, только речь зашла о стальной магистрали, пролегшей через Сибирь, сделался озабоченным и откровенным, от него и услышал, что отношения России с Японией находятся на грани разрыва, и это, помимо чисто политических и экономических причин, усугубляется еще и откровенною несдержанностью, проявляемой обеими сторонами. Так что строительство Сибирской магистрали есть настоятельное требование времени, хотя бы с точки зрения чисто военной.