Много чего рассказал министр и о государе-императоре. Оказывается, еще в девяносто седьмом году Николай II пообещал гостю кайзеру Вильгельму вовсе не принадлежащий ему порт Киао-Чао и с этой целью распорядился забрать его у азиатов. Немалого труда стоило министру убедить государя отказаться от этой мысли… Впрочем, склонность к авантюристическим действиям, кажется, являлась одною из черт русского царя, ровно через год он вдруг санкционировал захват Константинополя и повелел ввести в Босфор российскую эскадру. Одному богу известно, чем было вызвано неожиданное решение государя, которое могло привести к большой европейской войне. К счастью, и на этот раз удалось уговорить царя отказаться от своего намерения. Но долго ли так будет продолжаться? А что, если в какой-то момент рядом с самодержцем не окажется расчетливого, с холодною головою политика?..
Мефодий Игнатьевич лицезрел царя в Летнем саду, уж так получилось… Гулял тот со свитою, глядел па пышное окружение благосклонно, всех прочих забредших в сад не замечая. В малиновой рубашке и шароварах, он прошел близко от Студенникова, так что тот услышал слова, с легкостью опущенные им: «Коль вы так полагаете, я велю…» Странно было слышать эти слова, показались безвольными и мало что значащими. Наверное, так и есть, и государь редко когда имел свое мнение и чаще поступал согласно мнению приближенных к нему людей. Во всяком случае, это суждение укрепилось в царском окружении, а потом переселилось на страницы книг, в устные рассказы о государе.
Так-то так, но тогда отчего Студенников не хотел согласиться с этим суждением, думая о государе-императоре? А не думать о нем он не мог, был гражданином, любящим Отечество, страдающим за него, а многое на отчей земле, если не все, делалось от имени российского самодержца. И ему было небезразлично, кто стоял во главе государства: слабый ли, не имеющий абсолютно никаких принципов, ни политических, ни житейских, человек, или же, напротив, человек в достаточной мере уверенный в себе, властолюбивый, только не желающий показывать этого и относящийся к людям не более как к некозырным картам, которые, имея ловкие, поднаторевшие на обмане руки, можно упрятать и подальше?.. Мефодий Игнатьевич склонен был считать, что в теперешнем русском самодержце удивительным образом эти два человека не то чтобы уживались, скорее взаимодействовали, дополняли друг друга. И, если царь с почти детской непосредственностью спрашивал: «Так вы думаете, что я должен приобрести доверие народа? Или же он должен приобрести мое доверие?..» — то это шло, с одной стороны, от душевной слабости последнего, а с другой — от почти иезуитски изощренного желания выглядеть в глазах приближенных лучшим образом. Нечто подобное руководило государем, когда он диспозицию генерала Куропаткина вроде бы по ошибке, а на самом деле с жестокою намеренностью переслал военному министру Сахарову. А в той диспозиции генерал писал про министра, что он «зажирел и лентяй…»
«Маленькие шалости», про которые тотчас становилось известно в самых отдаленных окраинах Российской империи, постоянно находились бок о бок с государем; казалось, он не мог и шагу ступить, но сотворяя их. И все же не это, по смутной догадке Мефодия Игнатьевича, характеризовало его, а другое, может статься, совершеннейшее безразличие к людям, к Отечеству. Иначе чем объяснить гот факт, что уже через три часа после получения известия о трагической гибели адмирала, которого считал талантливым флотоводцем и, но слухам, даже любил, император не изменил своей давней привычке и спустился в сад, где принялся охотиться на ворон?..
Мефодий Игнатьевич поначалу болезненно переживал все, что совершалось в Российской империи, многое из того, что совершалось, виделось никчемным, а подчас и попросту бездарным, но потом он свыкся с тем, что по-другому и быть не может. И не очень удивился, когда началась война с Японией, хотя царь и утверждал: «Я войны не начну, а они не посмеют. Значит, войны не будет». Он не удивился еще и потому, что вовремя был предупрежден Сергеем Юльевичем Витте, который, в отличие от государя-императора, войны действительно не желал, тем не менее полагал ее в сложившихся обстоятельствах неизбежной.
Во время пребывания в северной столице Мефодий Игнатьевич узнал, что у русского самодержца появился фаворит, некто доктор Филипп, француз по происхождению и авантюрист по сути. Сей лекарь и предсказатель будущего проживал в летней резиденции Их Величеств и имел власть неограниченную. По слухам, он немало преуспел, вмешиваясь в государственные дела. Утверждали, что будто-де пьяница и дебошир Алексеев, в свое время в Марселе подставивший себя вместо Великого князя Алексея Александровича, замешанного в неприличном для столь высокой фамилии скандале, выдвинулся и сделался адмиралом не без участия царского фаворита. Тогда же Мефодий Игнатьевич услышал, что императрица беременна. Об этом появились сообщения в газетах.
Но очень скоро выяснилось, что доктор Филипп ошибся, и императрица не беременна. Простолюдины и те диву давались, руками разводили и говорили промеж себя такое про царя-батюшку, о чем прежде и подумать бы не посмели.
Что-то сдвинулось в общественном настроении, и Мефодий Игнатьевич не мог не почувствовать этого, а почувствовав, не умел понять, как отнестись к происходящему, принять ли близко к сердцу, отринуть ли начисто, с головою уйдя в свои дела, как не однажды поступал раньше… Чего греха таить, он растерялся, все же жила в душе, пускай и скрытая от чужого глаза, а подчас и от собственного, настолько далеко прятал ее, гордость великоросса, и, когда с театра военных действий приходили сообщения одно горше другого, она давала о себе знать и, властная, заставляла мучиться, страдать. Случалось, часами Студенников без видимой цели бродил по окрестным лесам, а то вдруг подолгу вглядывался в лица людей и, когда замечал в них неприличное с его точки зрения оживление ли, радость ли, мрачнел, делался суровым и неприступным. Думал, что люди не разделяют его тревоги, более того, радуются поражениям русских войск, и ему стоило немалого труда не закричать от обиды и боли, которая жгла. И все же бывали минуты, когда он не выдерживал и подступал к рабочему, который, по его мнению, был недостаточно патриотичен в суждениях о русской армии, и спрашивал: что его так развеселило и достойно ли порядочного человека радоваться несчастьям народа?.. Рабочий с удивлением смотрел на него и старался поскорее отойти: от греха подальше!.. Но порою кое-кто отвечал, и эти ответы не радовали, за ними стояло нечто большее, чем любовь к Отечеству, сила какая-то, ни черту, ни богу не подсудная. Он ощущал се дыхание даже тогда, когда оказывался на лесном пятачке, один, в немалом смятении и печали, люди не хотели понять его беспокойства и даже пытались возражать, говоря, что народ не понимает этой войны и не захочет понять, она не нужна никому, исключая тех, кто накапливает на ней немалые капиталы. Этим отвечающим, а их было не так уж и мало на строительстве дороги и с каждым днем становилось все больше, Мефодий Игнатьевич не мог ничего сказать. Странно, что не мог… Впрочем, отчего же странно? Уж кто-кто, а он видел: и впрямь наживаются па людской крови, взвинтили цены на хлеб, на мясо, на мануфактуру.
Мефодий Игнатьевич чаще отмалчивался, но подчас не выдерживал и говорил с досадой:
— Но ведь я-то не наживаюсь…
Видел глаза дерзкие, насмешливые, а порою слышал:
— И ты, хозяин, не упустил бы своего, когда б выпала удача.
Но почему? Почему?.. Нет, он спрашивал не у них, у себя, а на душе неспокойно… И не всегда Мефодий Игнатьевич был в состоянии выдержать эту пытку, вдруг растеряется, будто и вправду он не лучше тех торговцев, и тогда долго не найдет покоя и все думает, думает о деле, которому отдал многие годы и которое казалось нужным не только ему одному. Он не отделял себя от дела, полагая его продолжением собственного существования, и в этом находил удовлетворение, он как бы раздвигал себя в пространстве и во времени и часто мысленно говорил: «Я нынче здесь, а дело мое там… Значит, и я тоже… во всяком случае, часть меня находится там». А поскольку таких «там» набиралось много, у Мефодия Игнатьевича возникало ощущение собственной множественности и уж через это значительности и неоспоримой важности того, что делал. Да, и важности тоже… Но потом что-то случилось, и все чаще стали вставать перед ним вопросы: зачем? надо ли?.. И он силился ответить, но ответы не радовали, ясно давали понять, что, если бы его не было, дело от этого не пострадало бы, пришел бы другой и занял место, освобожденное им. Мало-помалу стерлось, сделалось бледным, почти не осязаемым чувство незаменимости. И это, с точки зрения Мефодия Игнатьевича, было плохо, и на какое-то время в нем утратился вкус к делу, и он все передоверил Иконникову, а сам сделался сторонним наблюдателем. Во всяком случае, ему казалось, что это так. Сам того не сознавая, Студенников хотел бы разобраться, что происходит, отчего он едва ли не каждодневно слышит о проявлениях неудовольствия со стороны рабочих, пускай и не на тех участках строительства, которые осуществляются под его присмотром и на его деньги, а где-то еще?.. Однако разобраться не мог, очень скоро уверовав, что это идет от неумелости тех, кто занимается стройкой, а еще от лености самих рабочих. Но вчера шел по торосистому льду Байкала, смотрел, как мужики ставят вагонетки на рельсы, которые проложены по льду, дивясь проворству, с каким те работали, и засомневался: так ли он думает про них?.. А выйдя на берег, встретился с рабочим из артели Лохова. Что-то не очень приятное и теперь уже не ближнее напомнил ему этот рабочий, но не дал себе труда разобраться, заговорил о деле… Странно, конечно. Он мало с кем беседовал об этом, даже с людьми, которых считал знающими и радеющими за дело. А тут вдруг заговорил с малознакомым человеком, не лукавя и не пытаясь ничего скрыть. Словно бы оборвалось что-то в душе и понесло, понесло на зыбких волнах в темную и жуткую даль. Такое у него было чувство. Горькое и давящее.