Байкал - море священное — страница 46 из 72

Старики казались удивительными, ни на кого другого не похожими людьми,' помнили про все, что случилось с ними даже и в ту далекую пору, когда были молодыми. Сама она мало что помнила, и Сафьян, по всему видать, недалеко ушел от нее, порою сказывала про ясные горячие промельки, которые вдруг осветят всю, и сделается тогда тревожно и сладко на сердце, и увидится кусочек из теперь уже неближней жизни, и пристанет тогда к Сафьяну, выпытывать начнет:

— А ты-то сам помнишь ли?..

Сафьян станет морщиться и вздыхать. И она подивится его неуверенности и скажет:

— Ах, какой ты непамятливый, милый!..

Но пришли однажды из артели мужнины приятели, и среди них длинный, с подбородком, обросшим кучерявым волосом, посидели за чарочкой — расстаралась, не каждый день люди жалуют их своим гостеванием, — а потом Христя Киш, так кажется, начал говорить про свое житье-бытье да про то, что было с ним в давние годы, и подивилась ему, подумала, что старики не одни такие памятливые. С этого дня засомневалась в себе: ладно ли, что в памяти мало что удержалось из прошлого, и к другим людям стала выходить с подворья, прислушиваться к чужим разговорам, и скоро поняла, что она одна такая… непамятливая, и больно сделалось. В нежелании Сафьяна говорить про то, что было раньше, увиделось неласковое, лукавое. Спрашивала у себя:

— Чего это он?.. Словно бы насмехается надо мною.

Гнала от себя дурные мысли, а те не уходили. Начала сторониться мужа, а порой и говорить дерзкие слова, и он удивленно смотрел на жену, не понимая, что творится с нею.

Марию испугала несхожесть с другими людьми, которые живут еще и памятью, да не горькой, чаще мягкой, ласковой. Она увидела свою несхожесть с другими, поняла, что ей много труднее, чем им, у нее нет возможности жить еще и памятью. Она увидела свою несхожесть и замкнулась в себе, но ненадолго, оттаяла, все ж отношение к мужу оставалось неласковым, часто раздражал ее, казалось, и он повинен в том, что случилось с нею.

Мария поверила жандармам, что поселенка… И горько стало, и обидно. Значит, сделавшаяся родною, земля — не от сердца и крови, чужая, а та, отчая, осталась за горами и долами, непамятная?.. Как же я узнаю про нее и как же теперь, в неродимом краю, вспомню все про себя?.. Знала по рассказам стариков, что от земли, с малых лет памятной, и радость, увидишь ли малую горушку на берегу речки — и тотчас вспомнишь, как хаживал сюда смолоду, а сломишь нечаянно ветку на кусте боярки — сейчас же встанет в памяти, как сиживал под этим кустом с отцом-матушкою после нудной крестьянской работы. Дивно! Для кого-то, верно что, дивно, но не для Марии. Все для нее осталось где-то гам, далеко-далеко… Так бы и жила, накрепко сроднившись с этим чувством, позабыв про все, как и жила первые дни после встречи с жандармами на околице поселка, если бы не ребенок, который толкнулся под сердцем, словно бы разом тесно стало во чреве матери и запросился на волю, гуда, где солнышко.

Услышала Мария его зов в своем чреве и тотчас поведала про это мужу, и он был обрадован и о таком заговорил, что смутило Марию, про дочку любимую, которую потерял много лет назад, и спросила бы, что за дочка, иль впрямь была у них дочка, да она запамятовала, но не спросила, что-то удержало, нечаянное, но сильное, так и осталось недоумение и еще долго бы тревожило, если бы не зов ребенка, который с каждым днем делался все шибче. Идет ли но улице, круп-потелая, гордо неся живот и не выискивая в себе и малой попытки оборонить его, словно бы нутром понимая, то, что живет в ней, священно, и нету на земле человека, кто посмел бы поднять руку на эту святость, не ей одной данную, а людям, всему роду человеческому, сидит ли в избе, слушая голубиную, ласкающую слух воркотню стариков, сама же все нет-нет да и подумает про того, кто живет в ее чреве, и мысленно заговорит с ним, и тогда найдутся слова удивительные, и не ею вовсе придуманные, а словно бы данные откуда-то свыше, из небесной дали, про которую так ладно и умно говорится в сказаниях и к которой, случается, неистово стремится отчаявшееся сердце человека. И попервости сама не поверит тому, что скажет мысленно, уж больно необычны слова, но сейчас же услышится другое: а почему бы и нет, иль не в маете рождается радость, иль нету за нею чувства более сильного и яркого, иль до веку трястись нам в чужой подводе, не ведая, куда пролегла дорога, дивно ль еще ухабов и колдобин?..

Чудные вопросы вставали перед Марией, и она дивилась им, и не умела ответить. Впрочем, и не пыталась, вполне удовлетворяясь тем, что эти вопросы вставали перед нею. В такие минуты она как бы раздваивалась: крепко стоя на земле, духом устремлялась в неведомую высь, и задыхалась от дивного, что открывалось глазам, и наполнялась восторгом, а вместе страхом: что-то ожидает ее там, за еще одною чертою?.. Когда же ощущение полета проходило, чувствовала слабость во всем теле, опускалась на лавку или на лежанку, силилась вспомнить, что увидела. И — ничего но могла вспомнить, хотя готова была поклясться, что видела немало удивительного и прежде незнамого. И это огорчало, сначала не очень сильно, а потом все пуще и пуще. Мария вспоминала про ребенка, который живет под сердцем, и с тревогою думала: как же она дурно поступает, отправляясь в полег вместе с ребенком, а что, если бы он не выдержал стремительности, которую только что испытала?.. Проходила минута-другая, и делалось страшно, кляла себя на все лады, и тогда доставалось и мужу, он даже не заметил ее отсутствия, по-прежнему мягок и сговорчив и делает все, что она ни захочет. Правду сказать, было б лучше, если бы он вел себя по-другому: и чтоб в голосе появилась строгость, и чтоб лицо было не такое доброе и как бы расслабленное… Но досада на мужа проходила, проходила и досада на себя, и все мысли ее обращались к маленькому существу, кто нет-нет да и давал знать о себе. И так продолжалось до нового ощущения полета, от которого не могла избавиться, хотя всякий раз думала, что это в последний раз и больше не повторится, она не позволит…

Как-то она сказала про это свое ощущение старухе, и та не нашла его удивительным и неугодным в теперешнем ее положении, сказала с улыбкой:

— И ладно, милая. Видать, твоей душеньке тесно сделалось в миру, и потянуло куда-то, потянуло… Бывает.

Так и жила Мария в неупокос, от которого, впрочем, не очень-то страдала, а случались минуты, когда делалась довольная собою: вот, дескать, какая я, всего имею поровну — и радости, и боли, не жадничаю, понимаю, что и другим жить… А ребенок становился все настырнее, просился на бел свет. Сидела как-то за чашкой чая со стариками да с мужем, говорила о ближнем и ясном, но говорила так, словно бы не слыша своих слов, думала о другом, находилась в таком состоянии, когда вроде бы и ладно все и в то же время отчего-то тревожно, мир кажется маленьким и тесным, а что как для ее ребенка не достанется места в этом мире и сделается он лишним, никому не надобным, кроме матери?.. Она часто думала теперь об этом, вот и нынче тоже, сидела за чаем и думала, как вдруг острая боль пронзила всю ее и неимоверная, непостижимая тяжесть надавила на низ живота, такое было ощущение, что попала в тиски и уж не вырвется. Застонала, сползла с табурета. Сафьян склонился над нею, осторожно, стараясь не смотреть в искаженное болью и сделавшееся дурным лицо, отнес ее в спальню. Мария не видела ничего вокруг и ничего не понимала, забыла и про то, что так долго и с такою надеждою ждала ребенка. Не помнила про это, как не помнила, почему оказалась в тесной спальне и отчего возле нее копошится какая-то страшная, с распущенными волосами и с суетливо снующими руками старуха, что-то делает с ее животом, и от этого становится еще больнее и хочется подняться, схватить старуху за горло и что есть мочи душить. Мария так и поступила бы, когда б у нее были силы подняться, по не сделала этого и с ненавистью смотрела на старуху, которая, должно, ведьма, прилетела окаянная, чтоб помучить… Мария не кричала, отчего-то думала, что, если закричит, станет еще хуже, ведьма-то поди, только и ждет, а потом возликует, окаянная, и утащит ее в преисподнюю. И все же в какой-то момент, не выдержав мучительной боли, закричала:

— Мама! Маменька!.. Что же это, господи!..

И разом вспомнила маменьку, похоронила ее, неутешная, на старом городском кладбище и осталась одна во всем свете, отец помер еще раньше, работал на ткацкой фабрике, где и она, кровью харкал последние годы, делался слабым и худым на глазах, отошел мирно, без обиды на людей. Он и жил гак же, стараясь не причинять никому зла, и потому его не любили фабричные, блажной, говорили, а может, и хуже: приставлен хозяином следить за нами?.. Но это было не так, и Мария знала, что не так, не хотел отец видеть в людях зла, когда же доводилось сталкиваться с ним, вяло взмахивал руками:

— Что же вы, братцы, зачем же?.. Надобно не пущать зло в сердце.

Чудной был, на миру, говорил, и смерть красна… Но отчего-то люди норовят прятать от других болячки, душевные ли, еще ли какие. Что же они, иль опасаются не братниного к себе отношения?..

И задумается, маленький, шустроногий, маменьке по плечо. сядет на приставку у барачной печки и долго будет сидеть так, не скрывая грусти, которая на сердце. А скрыть надо бы… Маменька не любила, когда отец словно бы отстранялся от них, жил тем, что на сердце, и видел другое что-то, не свычное с людским миром.

А Мария пошла в мать, принимала жизнь как есть, не ловчила убежать от нее, и на фабрике с утра до ночи, другой жизни и мыслей других, утянувшихся из общего строя, не знала и, когда пошли бабы с отчаянья крушить-ломать станки, взяла в руки кувалду, благо, здорова была, вся в маменьку, и весело сделалось вдруг и трепетно: вон они, вражьи станки, подойду и ударю, рассыплются враз, и нс сильные вовсе, нет. ломкие, а раньше думала: господи, проклятье-то! Видать, так и будут до скончанья веку сосать кровушку, никуда от них не денешься. Но оказалось, что не так уж и страшны станки, а даже податливы и слабы, в иные мгновения чудилось — и вовсе не вражьи дети, а свои, кровные, от сердца, и жалко их тогда делалось, небось поработала на них немалое время, а когда выходила надобность, своими же руками старалась навести ремонт им. Но то были мгновения, улетали и малого следа не оставляли.