Байкал - море священное — страница 47 из 72

Так все и было. И суду присяжных говорила дерзко и смело, потому что другие тоже говорили дерзко и смело и не хотели жалости к себе.

Мария вспомнила и про городишко, в котором жила. Деревянный, крохотный, пожелай только — и весь уместишь в ладони, каждый закоулок знаком с детских лет.

Все-то увидела, но от этого не сделалось спокойнее, хотя в животе отпустило и боль, которая минуту назад была не переносимой, исчезла. Не хватало в воспоминаниях чего-то важного. Силилась понять, чего именно, и не сразу, но все ж поняла и это. Не было в воспоминаниях Сафьяна, бродили какие-то фабричные парни, нахальные, все на одно лицо, зазывали, требовали, ругались… А она отмахивалась от них и все искала глазами Сафьяна, доброго и ласкового, очень похожего на отца, и — не находила, и ревмя реветь хотелось. Не осталось сил и рукою пошевелить, измоталась, хоть бы до постели добраться… Но крепка Мария духом, опять вышла на улочку и все бродит промеж людей и все ищет… А когда стало невмоготу искать, позвала тихонько:

— Сафьяпушка, где ты? Милый…

Слава богу, услыхал, подошел близко, большой и ладный, так бы и прижалась к его груди, чтоб оттаяла душенька.

— Все путем… путем… — И горели глаза у Сафьяна дивным и радостным светом, и слова срывались с языка неясные, в отчем краю про них и не слыхивала. Ах, откуда же он пришел к ней, милый?.. Знать бы! Да разве про все сразу узнаешь?..

Мария родила сына, но долго еще не могла поверить в это и все вглядывалась в Сафьяна, который то отходил, то снова оказывался у ее постели, и думала непрестанно: откуда же он пришел, желанный?.. Спросить бы, да боялась, вдруг обидится и уйдет. Нет уж, лучше пересилить себя и не давать волю мыслям.

Хрупкость чудилась Марии в ее отношениях с мужем.

недолговечность, вот, кажется, стоит повернуться на другой бок — и все исчезнет, и уж не будет возле нее единственно желанного, и она опять окажется на фабрике, и ее оглушит шум станков, и в ушах сделается привычно больно. Странно, до сей поры отношения с Сафьяном виделись крепкими и надежными и ничто не могло угрожать им, а вот теперь, стоило заглянуть в себя, в свое прошлое и не найти там любимого, все поменялось, хрупкость углядывалась в них, неясность.

— Сафьяпушка, милый…

Он стоял подле Марии и не понимал ее состояния.

Ребенок закричал за стенкою, но Сафьян не сразу сообразил, кто там, а потом, наклонившись к жене, легонько прикоснулся губами к влажному, в серебристых капельках пота, холодноватому лбу и прошел за стенку. Что-то маленькое и красное, шевелящееся лежало па белой простыне, и Сафьян со смущением долго вглядывался и не мог уразуметь, что это его ребенок, красный комочек, лежащий на простыне, мало походил на ребенка, а на что-то другое, сморщенное и орущее и тем не менее производящего впечатление чего-то живого. Ах, как же коротка человеческая память! Неужели Сафьян забыл про дорогих сердцу детей, кого смыла жестокая, не по велению божию — по дьявольскому наущению павшая на землю, волна, про дочку?.. Иль они рождались не такими?.. Да нет, не забыл, а только жизнь, бросившая его в самое лихо одиночества, словно бы растопила память, и надо было крепко напрячься, чтобы вспомнить. Так и случилось, когда старуха, крестясь истово, с торжественностью, подала Сафьяну что-то, завернутое в алую, глаз режет, тряпу, сказала:

— Пуповина мальца твово, или, как говорят буряты, тоонто. Слыхал ли про такое, нет? Ладно… Зарыть надобно пуповину. И пашей земле взошел малец, ясно солнышко, нашей земле и светить станет. Иди…

Отыскал Сафьян под огорожею место чистое, не бурьянное, вырыл ямку, опустил туда пуповину, а потом долго стоял и глядел на уровненное с землею место и лишь теперь по-настоящему понял, что он отец… Давнее, забытое возвращалось к нему и наполняло радостью, удивительной, все чувства освежающей радостью, которую не каждый день доводится испытывать и которую человек непременно вспоминает при последнем своем дыхании. Что-то надо было делать, поделиться с кем-то своею радостью, а иначе захлестнет, придавит к земле, тяжеленькая, и Сафьян, попервости не понимая куда так спешит, оказался за околицей, а тут и пришел в себя, отыскал барак, где жили артельные мужики, увидел длиннорукого Христю Киша.

— Сын у меня родился, слышь-ка… Сын!

Сказал и не уловил в голосе радости, которая переполняла, и удивился, помедлив, опять сказал то же самое и успокоился, па сей раз в голосе было все, что хотел бы услышать.

— Да ну!.. — сказал Христя, обнял Сафьяна и, веселым взмахом руки обведя все вокруг, воскликнул: — Гуляем! Человек родился. Человек!..

Мария, оставшись одна, вроде бы успокоилась, а может, только показалось, что успокоилась, еще долго что-то бродило на сердце, тревожное что-то, хотя и не такое сильное, осла бевшее словно бы, обмякшее.

Старуха принесла ребенка, туго спеленутого, орущего, сказала весело;

— Погляди-ка, милая, каков крикун!..

Долго смотрела на сына, и странно — не чувствовала радости, словно бы не было дней и ночей, когда только о нем и думала, не давая труда помнить про остальное, и про мужа тогда тоже забыла. Недоумевала: «Отчего он такой маленький, страшненький?.. А уж помучил-то как, господи!.. В муках, сказано, рождается человек, в муках и помирает. Верно что… А еще сказывают, просветленность нисходит на мать после того, как родится человек. Так ли?.. А если и так, то это вовсе не просветленность души, а просветленность боли. Была ясная и жгучая, а теперь исчезла. Но осталось от нее что-то, может, вернувшаяся память? А зачем она мне? Зачем?.,»

Мучилась Мария, что не знала про свою жизнь, а нынче словно бы заново прошла по прежним своим годам и не обрадовалась, не найдя там Сафьяна.

Сафьян меж гем сказывал про мальца, и никто не перебивал, словно бы раньше никто об этом не слыхивал, а ведь почти все мужики имели детей. Улыбались тихонько, а то и смущенно, думая про святое таинство, которому род человеческий обязан своею жизнью. Не скоро еще вышли из барака, но тут же замешкались, про давнее поверье вспомнили, что до месяцу нельзя чужому глазу глядеть на ребенка. «Как бы не спортить?..» Но Сафьян заупрямился:

— А ниче, мужики!.. Иль вы чужие? Да и Мария обрадуется вам!

И впрямь обрадовалась, но не столько тому, что в избе сделалось тесно и шумно, сколько возможности уйти от воспоминаний, которые к тому времени снова начали беспокоить. Хотела подняться с постели, по старуха не разрешила.

— Лежи, милая, сама управлюсь.

Выпроводила мужиков на кухню, говоря ласково:

— Меча… неча… Дайте бабе отдохнуть маленько. Ить работа эта непростая — детишков рожать.

Мария услышала про работу и подивилась, вспомнила: приходил лекарь, Бальжийпин, запомнила это имя и теперь уж до самой смертушки не забудет, трудно ей тогда сделалось, тошнота такая — маковой росинки в рот не возьмешь, вот старуха и позвала лекаря, славный, человек, сказала, подсобит, как и подсоблял уж однажды. Пришел спокойный такой, про разное спрашивать начал, про жизнь, а чего она скажет про жизнь, вроде б ничего и не было, и он не удивился, вздохнул и про полымя, из которого вышла и про которое знал и тогда лечил ее, ни словом не обмолвился. То и ладно. Когда б наоборот, стало б жутко и тошно. Боялась вспоминать про таежный пожар, тотчас помутнение находило, тыкалась из угла в угол как помешанная, и руки враз делались нервные, дурные, что ни попадет им, то и сломают.

О другом заговорил лекарь голосом мягким и ласковым, про то, что всякую жизнь надо воспринимать как свою и понимать и любить, тогда и сделается легко и неутесненно, и чужая жизнь станет своею, и мучения будут восприниматься не так безнадежно, а с сознанием, что пройдут, и опять станет хорошо…

— И трава живет, и черемуховый куст в лесу, и птицы в степи… Но еще живут и в нас, в душе нашей. Потому-то окажешься в чужой земле — и уж ничто не греет, и деревья вроде бы другие, и речки, а услышишь шелест листьев или щебетанье птиц, так и поймешь, что и здесь все родное, и легче станет.

Голос у лекаря мягкий, певучий, вроде ручейка, который миновав узкие каменистые ущелья, где криклив и дерзок, очутился наконец на просторной земле и успокоился, журчание сделалось неторопливое и согласное со всем миром.

— Непростая эта работа — рожать детей, с болью да муками, а что делать, коль она нужна всему роду человеческому.

Про то и говорил лекарь, и улыбался, и виноватость была в лице, и эта виноватость странным образом подействовала па Марию, вдруг подумала, что ему стыдно, что она страдает, а он нет, и, если бы была такая возможность, он с радостью взял бы на себя все ее муки. Никогда прежде и ни о ком она не думала так, видать, было в этом лекаре что-то особенное: душевная ли теплота, жалость ли к ней?.. А что же, в других нету этого? И в старухе, которая за малое время сделалась для псе родною, нету? В Сафьяне?.. Спросила у себя, и стало неловко, и это было в людях, о которых подумала, только по-другому, лишь сейчас начала догадываться, понятно и не вызывало никаких чувств.

Мария лежала, прислушиваясь к голосам, что доносились из кухни, вспоминала, о чем говорил лекарь и как вел себя, и чувство теплого участия к нему переполняло все ее существо. А голоса меж тем делались громче, веселее, часто называлось ее имя, и Мария хотела бы понять, о чем говорят там, но не могла сосредоточиться, перед глазами все стоял лекарь, и к виноватости, которая виделась в его лице, прибавилось еще что-то, может, недоумение, но откуда бы ему взяться, с чего?.. И тут Мария поняла — откуда. Да, конечно же, лекарю совестно, что она нехорошо подумала о близких людях, и потому к виноватости прибавилось еще недоумение. Скоро Марии и самой стало совестно, заплакала. Она заплакала не только от этого, а еще и оттого, что муки, которые перетерпела, остались позади, наконец-то поверила, что позади, и заплакала обильными, облегчающими душу слезами.

В комнату вошел Сафьян, остановился у кровати, спросил испуганно:

— Что с тобою? Что-о?..