Байкал - море священное — страница 48 из 72

— Ничего, ничего… — сказала она сквозь слезы и потянулась к нему.

21

Хувараки продолжали искать Бальжийпина, по он, как и прежде, делал вид, что ничего не замечает, хотя не замечать становилось все труднее. Науськиваемые Хамбо-ламой, хувараки были упрямы и настойчивы. Бальжийпии чувствовал: настанет день, и они настигнут его, но не беспокоился, и сам не понимал отчего, знал же, что сделали с молодым сон-голом, который нарушил установления. Гораздо больше волновала начавшаяся война: где-то там, на востоке, гибли люди, и это было так бессмысленно и дико, что он и слов не мог найти, чтобы сказать о своей растерянности. Вот именно — растерянности… Он многое мог понять и принять, всегда старался прислушиваться к разуму, но убийство, жестокое, к тому же втиснутое в рамки закона, было противно ему, не вязалось со всем, чему хотел бы служить и по мере сил служил. Видел на железнодорожных станциях покалеченных, обезображенных войною людей в солдатских шинелях, которые вылезали из вагонов и расползались по перрону, прося христа ради, и странные мысли возникали в голове, думал, что железная дорога для того и построена в этих, близ Байкала, мирных краях, чтобы время от времени привозить сюда измученных и обозленных войной людей: дескать, глядите и запоминайте — это все я, дорога… Он не желал бы думать так, а все равно думал, и со временем понял, что железная дорога в его представлении сделалась каким-то символом, причем символом недобрым, сулящим родному краю немалые беды. Случалось, шел вдоль железнодорожной ветки, видел срубленные кедры с желтыми помертвелыми ветками и сдвинутые с места скалы, и горькое чувство владело им, чувство безысходности, горше которого нет ничего на свете.

Он был один, и никто не знал про его чувства, но ему так не казалось, в нем жило убеждение, что, если сильно захотеть, твоя боль станет болью еще кого-то, может, того, кто силен духом и имеет большую власть над людьми, и тогда, услышав, он примет эти слова сердцем, а потом скажет… И ему поверят, и сделают так, что исчезнет в людях жадное, все другое подавившее стремление и малую малость подчинять себе, руша гармонию, которая одна призвана править окружающим миром, когда человек не властелин, а, как и все живущее на земле, часть его, пускай и наделенная разумом и божественным провидением, но все же часть.

Бальжийпин любил в природе согласие, и он привык видеть это согласие в деревце, взросшем на каменистом байкальском берегу — и пусто вокруг и голо, а деревце растет у воды и черпает от нее, искрящейся, силу; в шустрой ли зеленоглазой травке, поднявшейся по скалистому сбегу на самую вершину и там обласканной теплым южным ветром. Он хотел бы видеть это согласие и среди людей и, когда не находил, а так часто случалось, мучительно пытался понять — отчего?.. И не понимал. Знал, есть в людях холодное и рассудочное, но знал также, что есть еще и сердце, и душа, и при желании они могут расцвести пышно и ярко и сделать жизнь светлее. Но в том-то и дело, что сами люди словно бы не хотят этого и подчас стараются осложнить жизнь, следуя рассудку и не желая принимать во внимание добрые чувства. И эго обидно, и не хочется знать их, по не всегда можно отойти в сторону, да и не по нраву опускать глаза, чтоб не смотреть в лицо правде. Что-то все же есть в нем, не восточное, далекое от смирения, гордость какая-то неутанная, во всякую пору при тебе, как ни гони ее, как ни старайся не замечать, ни па шаг не отпустит, разве что сделается тише и мягче, но скоро опять воспрянет. Может, потому и ушел из дацана, что тесно стало в грустных нирванных кельях, потянуло на волю?.. К тому же с самого начала сидела в голове мысль: а что же это такое наша, священнослужителей, вера применительно к людям?.. И не зря встал перед ним этот вопрос, с малых лет, осознав себя личностью, маялся, когда видел, что ламы чаще дают людям от веры что-то одно, а себе оставляют другое, словно бы держат в тайне всю мудрость, которая накоплена веками, предоставляя людям лишь возможность думать, что и они причастны к ней. Л на самом деле это не так: верующие принимают лишь внешнее истолкование установлений, не имея возможности вникнуть в их суть.

Он говорил об этом с хувараками, с ламами, и поначалу это воспринималось ими как нечто естественное, пытались объяснить, отчего поступают так, говоря о слабости человека, живущего мирскою жизнью, о необходимости держать его в неведении; чем большее уважение человек станет испытывать к нам, священнослужителям, тем сильнее будет его стремление к очищению. Но это объяснение не устраивало Бальжийпина, и он опять шел со своими вопросами к ламам и хуваракам. Однако же те уже решили, что беспокойство, столь ярко отличающее молодого монаха от остальной братии, есть проявление неверия. И жизнь в дацане сделалась невыносимою, и все же он терпел, полагая, что только теперь ступил на путь истинного очищения, прошел через все ступени очищения, но когда, худой и изможденный, снова увидел над головою яркое забайкальское солнце, почувствовал прежнее беспокойство, которое уже не покидало его.

Так он и жил, один среди священнослужителей, теперь не смея сказать о тревоге, про которую только и забывал, когда спускался в подземные коридоры дацана, где хранились старинные книги.

Он думал, что ламы прячут от людей мудрость веры, и хотел бы открыть ее для всех, но, странное дело, очутившись среди жителей степей, не мог сделать этого. И тревога, которую носил в сердце, стала еще больше. Утекла мудрость веры, как песок сквозь пальцы. Подолгу размышлял: что сталось с нею? Может, она покидает человека, стоит тому оставить пределы дацана? А может, я сам поменялся, и она не хочет довериться мне и ускользает?.. Он так и не ответил себе на этот вопрос, а скоро занялся лекарской работой, которая не оставляла времени на размышления.

На прошлой неделе очутился на перроне, уж и не помнит, что привело сюда, скорее странное, почти болезненное стрем-пение увидеть измученных, исстрадавшихся на воине людей, скорое именно это… замечал за собою и прежде: нестерпимо тянуло все из ряда вон выходящее, будь то страдание или радость, все, что находилось но другую сторону нирваны; глядел, случалось, и сам мучился, а потом возникало чувство, словно бы очищался через это мучение.

На перроне солдата встретил, кавалера георгиевского, смотрел па него недобро, держа правую руку па марлевой, почерневшей от крови и грязи повязке. Хотел отойти, но трудно было сделать хотя бы шаг в сторону. Стоял и глядел па солдата, но не в глаза ему, что-то мешало, а чуть повыше, на черный, с глубокими и рваными морщинами лоб. Долго ли это длилось, кто знает, только почувствовал, что силы возвращаются, хотя солдат и продолжал неприязненно смотреть па него. Вздохнул, поплотнее запахнул полы халата и пошел… И туг услышал крик, яростный, истошный, а может, не крик, а что-то другое, остро напомнившее прощальный клич умирающего изюбра. Видел однажды — выбежал на полянку лесной зверь, а спустя немного еще один, потом появилась матка, изюбриха, вяло глянула на этих, двоих, уже изготовившихся к битве, и равнодушно отошла в сторону. Бальжийпин стоял за тальниковыми кустами и отсюда, из своего скрадка, смотрел… Недолго стояли лесные красавцы, кинулись, опустив рога, друг на друга — и закипела битва: комья земли из-под зверьих ног упадали далеко окрест, и на том месте, где сошлись изюбры, поднялась едва ль не до самого неба густая рыжая пыль. А когда пыль осела, Бальжийпин увидел сначала тягучие капли крови па бледной, желтой траве, а уж потом тех, двоих: победивший стоял подле матки, и не было в помутневших глазах торжества, кажется, понимал изюбр: еще па одну такую схватку не хватит его, скоро и ему не подняться с земли, как и тому, второму… А тот лежал на боку, и из глубокой рваной раны на груди била кровь, глядел на матку тускнеющими глазами, но она даже не посмотрела в его сторону, пошла… И, когда скрылась в тальнике, смертельно раненный изюбр издал прощальный клич.

Крик, остановивший Бальжийпипа, яростный и истошный, напомнил ему прощальный клич изюбра. Почти со страхом глядел, как к нему подходил солдат.

— Ты кто? — спросил солдат. — Ты…

Он, кажется, принимал его за другого. Бальжийпин обиделся, страх исчез, пошел дальше. Но солдат не отставал, плелся следом, ругаясь матерно. И Бальжийпин не выдержал, остановился и, обернувшись, тоже начал ругаться. Странно, что и слова находились, и причем единственно теперь надобные, и чувство невозможности поступать так, противно всему существу его, притупилось, не было неловкости, напротив, испытывал какое-то облегчение. Замолчал, когда в лице у солдата появилось что-то живое, человеческое, до сей поры лицо его была маска, призванная отображать страдание. Он замолчал и поглядел на солдата, заметил, что тот плачет и все шепчет:

— Браток… браток…

Подошел к солдату, обнял за плечи и сам тоже заплакал. Кажется, первый раз в жизни заплакал, и это тоже было противно его существу. Но он словно бы забыл про все и в своем забытьи находил какое-то странное удовлетворение — он словно бы отъединился от мира, а видел только стоящего напротив незнакомого человека, жил его чувствами и мыслями. Сколько раз слышал про дивные перевоплощения, то верил в них, то нет, не раз думал, что хорошо бы и самому испытать такое, но в конце концов решил, что это за пределами возможного. А вот теперь почувствовал, что и в нем живет такая способность, он разом все узнал про солдата, про его жизнь и про боль, которую тот носил в сердце.

— А я думал, ты… вон и халат на тебе… — успокоившись, сказал солдат. — А ты наш… совсем наш… Как ругаешься-то!

Солдат виновато улыбнулся, а показалось, что это он, Бальжийпин, улыбнулся, и ему тоже совестно и неловко, а впрочем, он знает, отчего такое чувство, все в мире в одно мгновение, которое есть худшее из того, что узнал, утратило свои краски и цвета, осталось лишь в памяти черное, ослепительно черное, вон и земля черная, и небо такое же, и деревья… Да что там! И люди черные, проходят мимо, и никто не взглянет н