Байкал - море священное — страница 60 из 72

му разумению. Но бывало, не приходила, все ж и тогда не огорчался. Зачем?.. Думал о другом, к примеру, о Сафьяне, о «политике», захаживал в артель и говорил слова непривычные, раскольные. Может, и пошел бы следом за «политикой», как и Сафьян, уверовав в правоту тех слов, но что-то мешало, останавливало. Уж больно мудрено сказывал «политика» про людские хлопоты. К тому же нс было в его словах ярости, которая стала бы понятна. От гнева, значит, от обиды… А еще отпугивало, что «политика» слишком много требовал от людей, а Христя хотбл вольной волюшки, чтоб носило по земле, как облачко по небу.

Подчас и Сафьян сманивал, говорил, сердясь:

— Ну, че ты, паря, иль не понимаешь собственного интересу?..

— Да нет, понимаю, — отвечал, улыбаясь. — Пошто бы не знать, чего хочу?..

Сердил Крашенинникова изрядно. А нынче думает, зря сердил. Нынче про многое думает по-другому. Нет, пойти с Сафьяном он все же не пошел бы, не то на роду написано, а только и смущать не стал бы насмешкою.

Ах, как хорошо размышлять в одиночестве! Иной раз грустно делается, так грустно, что хочется плакать. Случалось, и раньше печалился и тосковал, но тогда старался побыстрее отогнать от себя неладное, а нынче нет… нынче про одно лишь и думает, чтоб задержалась грусть, чтоб Назарыч, ввалившись в зимовейку, не спугнул ее. Тихая и светлая грусть, которая идет, кажется, от жалости, проснувшейся в Христе: ему и слабую веточку на дереве жалко, привяла и уж не заглянет в окошко, желтая, поскрипывает на ветру, вот-вот поломается… Страсть как не хочется, чтоб сгинула веточка, такое чувство, что и с ним тогда сотворится недоброе. Отгоняет от себя наваждение, но все без толку. Одно и спасает, что жалость большая, и для другого чего найдется место… Вон кукушка сидит на дереве. Иль не жалко ее?-.. Гоняет по свету, нигде не сыщет покоя, зачерствела в блуждании, во всякую пору одинокая, и не то чтобы нельзя было поломать ей свое одиночество, да уж не сумеет, вот и сторонится всего птичьего роду-племени и подбрасывает свои яйца в чужие гнезда…

Христя жалеет кукушку: ну чего бы ей хоть однажды самой не высидеть кукушонка? Может, и оттаяла бы, и мир не казался таким холодным и пестрым. Так нет, нет…

А от кукушки шаг до себя… Иль его не гоняет по свету, иль есть уголок, где б отошел сердцем?.. Нету! А память услужлива, бери, пользуйся… И уж видится молодуха в широком цветастом сарафане, слышится ее теплый ласковый голос:

— Приходи, миленький. Ждать буду…

С чего бы зацепила за сердце? Мало что помнит про нее, может, только обличье мелькнет перед глазами и тут же исчезнет. Но голос ее звучит стойко:

— Приходи, миленький, ждать буду…

Подумал вдруг: «А ить верно, станет ждать. Молодуха, кажись, из той породы баб, кто не бросает слов на ветер». Неспокойно Христе, нашептывает жалость: получается, бросил ее? Пропадет ужо!.. Довел себя этими мыслями, спасу нет, хоть об стенку головой бейся. А подняться с лежанки и пойти — сил нет. Погодить надо. Но порою становится невмоготу, это когда вспомнит мальца Сафьяна. Ох и погуляли, приветствуя в миру новорожденную душу! С тех погулянок вся артель едва на ногах держалась, и не день и не два как смурная ходила. Но не это приходит на ум. Другое… Вдруг шевельнется мысль: а может, и у меня есть малец и бродит, безотцовщина, по свету?.. И тогда все внутри холодеет, делается ненавистен себе. Такое вот чувство. Эта маета сердечная на долгие минуты. Слыхом не слыхивал про нее прежде, а вот нынче довелось-таки испытать. Врагу разве что и пожелает такое.

Но одиночество, которое пришлось по нраву Христе, скоро поломалось. Это когда начал выздоравливать и уже мог без сторонней помощи сделать шаг-другой. Назарыч перестал ходить в деревню, гут и ночевал, в зимовейке, бросив на пол рогожину. Пес он и есть пес, сторожить надумал. Недобрые у него глаза, глядят исподлобья, ничего не упустят. Случалось, спрашивал:

— Ты че меня сторожишь?..

— А я почем знаю? — отвечал Назарыч. — Хозяин велел. Моя б воля, я б давно тебя…

— Так зачем же лечил, травами отпаивал, ночами не спал? — удивлялся Христя. — Я уж стал подумывать: человек ты…

А я и есть человек. Токо другой… Для меня важна служба, без ее я червь, гнида, любой может раздавить. А с ею я человек!

— Но служить-то все едино кому. Иль не так?..

— Так, так… — радовался Назарыч. — Я и на прииске службу нес, и на «железке», а теперь, значит, здеся. Без дела не сижу. Стало быть, во всякую пору надобен.

— Поганая у тебя служба!

— Это как поглядеть, — не соглашался Назарыч. — Для кого-то и поганая, для меня нет. Она силу дает мне, власть. Вот гляжу на тебя и радуюсь: ить от меня зависит… — Но тут же поправлял себя. — И от меня тоже, чего сотворить с тобою.

Ненависть жила в глазах у Назарыча, по прежним годам помнил Христя: всегда-то вроде бы безразличные, сонные даже, а нынче другие, ледяные. Попервости удивлялся этой ненависти, а потом и удивляться бросил. Назарыч как-то с неохотою, словно бы случайно, сам того не желая, обронил: Я таких, как ты, с давних пор ненавижу, стали мне поперек горла. Как кость. Много про себя мните, ничьей власти не признаете. А можно ли так?.. Ить кто вы?.. Тварь божья… Потому гни спину, рабствуй. Правду сказать, хозяин тешит себя надеждою, что обломаешься, станешь служить ему. Не верю… Нагляделся на вашего брата!

Христя понял, отчего с ним возились, считай, с того света вытащили, и все же хотел бы верить, что это не так, и Назарыч наговаривает на Лохова, и вовсе тот не собирается заставить служить ему, а подсобил в трудную минуту по доброте душевной, были ж в свое время товарищами, бежали вместе с прииска, прятались… Иль давно это было и запамятовалось? Да нет, стоит закрыть глаза — и узрится ближнее.

Но как-то приехал Лохов, подсел на лежанку, заговорил тошнотно-сладким голосом, и неспокойно сделалось: тот ли перед ним человек, каким знавал, иль подмена вышла? Верно что, подмена… Про жизнь сказывал Лохов, сманывал вроде бы, про свою власть над людьми, по нынешним смутным временам особенно крутую. Тогда ж и сказал, что его, Киша, по всем кабакам и таежным чащобам ищет жандармерия, наговорено па него сполна: и бунтовщик-то, и злыдень, едва ли не убивец… Христя не верил, а все ж на сердце побаливало: чего гам, иль вовсе без ума — такое наваливать?.. Небось не я шел противу народу, а солдаты и офицеры… С них и спрос!

Раз приехал Лохов, другой, и все одно но одному: иль я не милостивец, иль не меня должен ты возлюбить сердцем?. Христя долго терпел, потом стало невмоготу, в лице сделался черный, проснулось в нем исконное, от лихого отца, гордое и яростное, плеснул в лицо бывшему своему товарищу не злое, нет, устоявшееся на ярости, насмешливое:

— Ты чего от меня хочешь, раб божий?!

Взвился Лохов, поднял голос до визга щенячьего:

— Сам раб!., сам!., сам!., раб!., раб!..

Единственно унижения хотел он от Христи, словно бы от этого зависела вся его жизнь, и хотел страстно, мучительно. Когда Киш был в беспамятстве, приезжал и долго смотрел в исхудавшее лицо, думал: вот отправится от ран и сделается мне верным, как пес. Спрошу тогда: «А помнишь, Христя, как ты надсмехался надо мною?..» Но, может, и не спрошу, а только погляжу на него, никлого. Тем и возвышусь.

Но вышло не так, как думал. Христя не пожелал смиренного унижения, и радостные раздумья, которыми Лохов тешил себя, растворились во мраке, прозванье которому — упрямство Киша. Филимон потому и хотел от Христи унижения, что чувствовал: есть в нем такое, чего в самом сроду не было, а он стремился, чтоб было, и думал; когда добьется унижения Христи, тогда в нем это появится. Неисповедимы пути господни, кто ж знал, что закуражится Киш, находясь в шаге от смерти? Но вот взял и закуражился, будто не понимает, что после этого последует. И все же Лохов неделю-другую медлил, велел Назарычу держать Киша в строгости и почаще сказывать про его, хозяйскую волю. А сам это время про одно и думал: покорится Христя, нет ли?.. Странное что-то… Ночью стал плохо спать, проснется, скажет зло:

— Ты раб… Ты… А я хозяин. Хочу — помилую, хочу — казню. Покорись!..

Но сейчас же виделись глаза Киша, и тогда зарывался в одеяло с головою, дрожал как в ознобе. Не жизнь, а черт-те что, извелся, а все ж отступить не умел… Однажды приехал в зимовейку, чтоб еще раз поговорить с Христей, увидеть наконец-то в его глазах страх, тогда б утешился и, может, отпустил бы на все четыре стороны. Но лишь посмотрел в исхудалое, с упрямо натянутыми жилочками лицо и закричал:

— Сдохнешь, собака!..

Киш поднялся с лежанки, но слаб еще был, закачался, как трава-мурава на ветру, опустился на пол, попросил устало:

— Белье чистое дайте, варнаки!..

— Вот те белье! Вот!.. — снова закричал Лохов и ударил Киша ногою в живот, туда, где рана едва затянулась. Христя охнул, повалился на бок, а Филимон выбежал из зимовейки, крикнул Назарычу:

— Кончай!..

Христя видел руки Назарыча, большие и сильные, знал: вот и кончились его дни на этой земле, не больно-то ласковые к нему дни, с маетой да тоскою но призрачному и сладостному, понимал, что не сумеет защитить себя, а все ж сделал усилие и поднялся с земляного пола. Назарыч подходил все ближе, ближе… Ах, если б не мучительная боль в ране, которая, кажется, снова открылась, если б не слабость во всем теле!.. По Назарыч вдруг остановился, приметил в глазах у Христи суровое что-то, гневное, не осмелился подступить к нему, слабому, беспомощному, и с лихорадочною поспешностью вытащил из кармана курмушки старый, с обожженною деревянною рукояткою наган и выстрелил. Раз, другой… Падая, Христя видел землю, большую и теплую, но так и не согревшую его, а еще видел ту, быть может, единственную в его жизни женщину, о которой помнил, смотрела на него и плакала, сделалось и вовсе горько, сказал с обидою:

— Почему я оставляю тебя одну на этой земле? Кто ответит мне, почему?..

Но нет, он ничего не сказал, подумал, что сказал, а через мгновение-другое уже и не помнил об этом, что-то случилось с ним, с его телом, большим и так скоро холодеющим, с памятью, которая вдруг натянулась, как струна, силясь о чем-то поведать ему, но, видать, не под силу ей нынче это, всего-то прозвенела негромко и, будто угодив в жаркую печь, рассыпалась, сделалась пылью…