Байкал - море священное — страница 63 из 72

Мефодию Игнатьевичу казалось, что возле Александры Васильевны он стал таким, каким был бы, если бы не обстоятельства. Но он ошибался, не знал, что подчас все, находящееся вне нас и чему мы вынуждены подчиняться, сильнее собственной нашей сути, а может, уже и неотделимо от нее.

Студенникову было хорошо с возлюбленной, мог говорить обо всем, что приходило в голову, но мог и подолгу молчать, размышляя, и никто не сердился, не обвинял, будто-де пытается отстраниться. Случалось, вскакивал со стула и подбегал к Александре Васильевне, говорил:

— Любовь только и есть. Все остальное — пыль…

И она соглашалась:

— Да, миленький. Да…

Ему было хорошо с нею, так хорошо, что нет-нет да и тревожила мысль, что это ненадолго и скоро все сломается. Он гнал эту мысль от себя, но она снова приходила. Однажды потемну разлетелось стекло на кухне. Александра Васильевна побежала туда, следом за нею Мефодий Игнатьевич, но у окна уже никого не было, толпа отдалилась, и все же услышал долетавшее оттуда, злое:

— Любовница подрядчика!.. Сука!.. Чтоб ей!..

Сделалось тоскливо, мысль прежняя, устоявшаяся, затревожила, обнял Александру Васильевну и долго стоял так, не умея унять растолкавшееся сердце.

Так продолжалось до той ночи, когда сразу с трех сторон загорелся рабочий поселок и злые языки взбунтовавшегося пламени поднялись до самого неба, с легкостью необыкновенной перекидываясь на все новые и новые избы и пристрои. Мефодий Игнатьевич и Александра Васильевна узнали про пожар не тотчас же, а спустя какое-то время, когда все за окошком сделалось красным, а потом и пол в комнате окрасился, загудело вокруг, затрещало. Проснувшись, Александра Васильевна долго не могла понять, что случилось, спрашивала:

— Че это такое, миленький? Че?..

— Видать, подожгли нас, Сашка, — медленно отвечал Мефодий Игнатьевич. — А зря. Зря они…

Он думал, возлюбленная закричит, застенает, и последние часы жизни сделаются невыносимыми, но та лишь улыбнулась виновато и прижалась к его груди:

— А и ладно. Помирать, так вместе, не страшно…

Мефодий Игнатьевич не спрашивал у себя: за что люди поступили с ним так жестоко, иль творил он только зло?.. Нет, не спрашивал, уже давно понял: не везде надобно искать причину…

А в избе меж тем делалось все жарче и жарче, и бог знает что толкнуло Мефодия Игнатьевича к двери. Подошел, приналег плечом и чуть не упал на крыльцо.

— Сашка, — сказал с удивлением. — Отворено…

И не было в голосе ничего более, кроме удивления и легкой досады, уже смирился с неизбежностью. И возлюбленная тоже не выразила радости. Неспешно оделись и вышли на подворье, которое взнялось слабым, не струйким пламенем, а скоро оказались на улице, сплошь запруженной людьми. Странно, находясь в избе, ни Александра Васильевна, ни Мефодий Игнатьевич не слышали людского гомона, который был нестерпим, в первую минуту словно бы оглохли и не скоро еще совладали с собою.

Люди шарахались из стороны в сторону, толкали друг друга, было слышно:

— Знать, хозяевы подожгли поселок, чтоб расправиться с нами.

— Хозяевы, истинно…

Какой-то неказистый мужичок, очутившийся возле Мефодия Игнатьевича, вдруг отпрыгнул в сторону, завизжал:

— Братцы, а ить ентот-то подрядчик!..

Подступили, дышали в лицо жарко, одурелые от горя

и злобы. Мужичок, изловчась, ткнул Мефодия Игнатьевича кулаком в лицо. И тотчас Александра Васильевна истошно закричала, схватила мужичка за ворот курмушки, оторвала от земли, враз сделавшегося и вовсе маленьким, побледневшего, швырнула в толпу.

— Ну, баба!.. Дает!..

— И впрямь сильна!..

Загоготали, схлынули. Сказал кто-то:

— Это ж Студенников. Блажной ли, лукавый ли, кто разберет? Но да бог с ем. Пущай живет… Пущай топчет землю.

Проволокли Иконникова, взлохмаченного, старого, в дюжих руках и пуще ставшего серым, в картузе, съехавшем на затылок. Иконников увидел Мефодия Игнатьевича, забился в чужих руках, как подранок на зоревой волне, одно только шепча:

Мефодий Игнатьевич подался было к нему, но кто-то с силою надавил на плечо:

— Погодь, хозяин, коль жить хочешь.

Александра Васильевна взяла возлюбленного за руку, потянула прочь от толпы.

А поселок все горел, горел, яростно и зло, и полянка на возвышении близ упадающей к Байкальской котловине глухомани, где стояли эти двое, светилась, а в трехстах саженях от них плавились, разбухали, делаясь все более искривленными. раскаленные металлические рельсы, в недобрый час опоясавшие тело земли.

— Что это? Что?.. Иль очищение?., — шептал Мефодий Игнатьевич, жадно глядя, как неистово, с какою-то одуряюще веселою силою гуляет по рабочему поселку разноязыкое пламя. — Иль вправду очищение? Сашка!.. Сашка!..

— Не знаю, миленький, — тоже шепотом отвечала Александра Васильевна. — Не знаю…

28

Темнота, одна лишь темнота была вокруг него, и так не день и не два, много больше, и все же в душе у Бальжийпина жила надежда, но, может, не надежда, а что-то другое, и тоже светлое и умное: мол, не надо отчаиваться, скоро все переменится, и опять у него над головою засияют небо и солнце, звезды… Здесь, глубоко под землей, в своей мрачной тюрьме, он никого не видел, не слышал людского голоса, и это поначалу больше всего мучило, ходил из угла в угол, стремясь отыскать хоть какую-то трещину, но стены были холодные и гладкие, и пальцы, сделавшиеся легкими и чуткими, не могли ничего нащупать…

Раз в сутки высоко над ним открывался люк, и тонкий, дрожащий, готовый при малейшем прикосновении к нему поломаться, луч дневного света проникал в подземелье, и Бальжийпин протягивал руки, и пальцы делались розовыми и веселыми, он сам чувствовал, веселыми, и становилось теплее на сердце и не так одиноко, и он всякий раз с беспокойством ждал, когда охранник опустит чашку с едой и закроет люк.

Первое время Бальжийпин ни о чем не думал, а только о своем несчастье, и это было худо, появлялась жалость к себе, отринутому, мучила, подтачивала силы, отчаянье нарастало, копилось, пока не захлестывало всего, до кончиков пальцев на ногах, и тогда он падал на колени и, простерши руки в глухую, пугающую темноту, кричал, а может, и не кричал, а выл волком… В эти минуты он не помнил себя, ничего не хотел знать про себя, во всякую пору спокойного и сдержанного, понимающего мирскую тщету возвыситься, не упасть, обрести такое, что в состоянии поднять над другими… Он делался не похожим на себя, а может, и в самом деле это был не он, а кто-то еще, живущий в нем, слабый и трусливый, кого и пожалеть не грех?.. Но отчего же тогда он не знал про себя, другого, и только здесь, в темнице, увидел и ужаснулся?.. Иль впрямь, чтобы узнать все, надобно хоть раз оказаться в теперешнем его положении?..

Да, случалось и такое, когда стоял на коленях и выл волком… Но и тогда не терял способности наблюдать за собою словно бы со стороны и дивиться и ужасаться, тем не менее наблюдения были какие-то слабые и безвольные, и не они помогли снова сделаться человеком, их только и хватало на то, чтобы дивиться и ужасаться, но было в нем еще что-то, сильное, неуступчивое, благодаря чему он в конце концов взял себя в руки. Первым делом решил проверить, велика ли темница, в которую заточили, и осторожно, боясь споткнуться, стал ходить из угла в угол, от стены к стене. А еще спустя немного надумал прощупать руками стены: вдруг сыщется какой-нибудь тайный ход?.. Черт-те что приходило в голову, и движения делались торопливые и жадные, но стены были гладкие и холодные. Впрочем, и каменный пол тоже был ровен и холоден.

Бальжийпин понял: без посторонней помощи отсюда не выйти, и им снова завладело отчаяние, но уже не то, прежнее, это отчаяние было тихое и спокойное, не требовало от него каких-либо физических усилий.

— Ну, вот и все. Твой круг завершен, человек…

Это отчаяние преодолеть оказалось значительно труднее, чем то, прежнее, было всеобъемлющее и жило не только в сердце, а еще и во всем, что окружало Бальжийпина, и в дальнем углу виделось, и в ближнем, а разве нет его в тяжелом сыром воздухе темницы?.. Всюду лишь отчаяние, так, не похожее на то, что знавал раньше, чем жил. А может, тьма, нависшая над ним, окружившая со всех сторон плотно и неуступчиво, и есть отчаяние?..

Бальжийпин не знал, день ли нынче за стенами тюрьмы, мочь ли?.. И это было хуже всего, наводило на мысль, что время остановилось. Теперь он удивлялся, что относился ко времени, как к чему-то извечно данному, не вызывающему и малого беспокойства: идет себе, и ладно… Но очень скоро удивление переходило в смущение; а потом в растерянность, и тогда думал, что сам повинен, что время остановилось. Он не дорожил им там, на земле, не лелеял и не берег, и вот теперь расплачивается за это. Странно, время для него сделалось едва ли не одушевленным предметом, готов был поклясться, что в прежние годы не однажды встречался с ним, видел, и только теперь, к несчастью, запамятовал, как выглядит. Он подолгу ходил по темнице и все силился вспомнить, иногда казалось, что это усилие не напрасно: какие-то образы, неясные, смутные, маячили в неближнем отдалении, и он спешил им навстречу, но вот беда, стоило подойти поближе, как те отодвигались от него. И так продолжалось не один раз и не два, он, случалось, сильно уставал, гоняясь за временем, а может, и не за временем, а за призраком, обретшим черты сделавшегося одушевленным времени.

Он не знал, ночь ли за стенами тюрьмы, день ли?.. И это мучило, наполняло смутной тревогой, думал, что он жил на земле не так, не понимая многого и мало к чему стремясь. Если бы начать все сначала, он стал бы жить по-другому, непременно радовался бы восходящему солнцу, старался понять: отчего так ярко в душную июньскую полночь горят звезды?.. Какой же он был слепец, когда не замечал этого, увлеченный делами, которые, конечно, тоже надобны, а все ж и они лишь малая часть бытия!

И впрямь, если бы начать сначала!.. Но понимал, что это невозможно, и остается одно — ждать и надеяться. Но ждать, ничего не делая, было мучительно. Только чем же он мог заняться здесь, в глухом каменном мешке, куда не проникает и малый луч света?.. Не сразу и не вдруг, а постепенно обретая в себе что-то, силы какие-то, прежде и самому неведомые, глубинные, в существе ли, в душе ли, которая есть продолжение существа, он осознал, что даже и в этом положении можно сыскать занятие, что отодвинуло бы от края… Сначала он продался воспоминаниям, и это были далекие воспоминания, касавшиеся еще тех лет, когда мало что знал про себя, когда только учился понимать жизнь. Эти воспоминания были слабые и обрывочные, проносились в сознании словно облачка, гонимые ветром, и тем волновали, неясные, вдруг да и вставала перед глазами молоденькая черноволосая девушка и о чем-то спрашивала, он силился вспомнить, о чем же спрашивала, и не мог, и оттого, что не мог, делалось неспокойно, но это беспокойство не угнетало, а возвышало надо всем, что случилось, и обещало встречу… Он, выросший в дацане и не знавший женской ласки, никогда более не встречал ту девушку, но теперь казалось, что она все годы неотступно следовала за ним, жила его заботами и тревогами. А может, так и было?.. Разве физическое ощущение близости сильнее близости духовной, которая лишь и способна единить людей? Странно, Бальжийпин и прежде не мог вспомнить лица девушки, ее походку, но это ничего не меняло, она оставалась в памяти и, когда случалось загрустить или смутиться при встрече с чем-то недобрым, сейчас же возникала перед глазами, желанная и неугадливая и не делавшая попытки как-то приблизиться к нему. Может, потому она и была дорога, что не совершала таких попыток, а если бы совершила хотя бы раз, могло случиться и так, что потеряла бы в его глазах, стала обычною, то есть такою, какою не хоте