Байкал - море священное — страница 64 из 72

л бы видеть ее.

Он ходил по темнице, и тревога на сердце делалась все сильнее, сильнее, чудилось, что злое и несправедливое, происшедшее с ним, есть случайность, пускай и трагическая, и быть ей недолго, скоро исчезнет, и все вернется на круги своя, и он опять станет ходить по улусам и деревням и помогать людям, и уж никто не будет преследовать его.

С давних пор неясный и смутный образ девушки, однажды встреченной в степи, стал для Бальжийпина символом чистоты и света. Он уже давно заметил, стоило лишь подумать о той девушке, как делалось легко и ясно. Вот и теперь он решил, что еще переменится в его судьбе, причем переменится самым неожиданным образом.

В душе у него был свет, вызванный счастливым воспоминанием, а вокруг темнота, и она давила, давила… сильная и не подвластная ничьей воле, огромная, из края в край, и все же подолгу не могла ничего поделать с ним, с тем светом, который в душе. Тем не менее наступил момент, когда воспоминание стиралось и уже ничего не было, одна пустота, и тогда снова становилось мучительно больно, ложился на каменный пол и чувствовал себя потерянным, никому не нужным, с новою силою охватывало беспокойство, и острее, чем прежде, чувствовал, что время остановилось.

Все-таки и это состояние потерянности длилось ровно столько, чтобы окончательно не впасть в отчаяние, что-то в Бальжийпине страгивалось, упрямое, раздвигая темноту прежде всего в нем самом и уж потом вокруг него, чудилось: видит в темноте, вдруг промелькнет перед глазами серый, изъеденный сыростью камень, выступивший из стены, или серебристая паутина, павшая с потолка… Проблески, проблески… Сколько же их в темнице! А может, эти проблески идут из сердца, горячие и сильные, и уж потом тщатся осветить глухое замкнутое пространство?..

Промельк света и воспоминание… И опять — промельк света и воспоминание, короткое и вроде бы ни о чем, чаще за ним не виделось ничего конкретного, а только светлое и мягкое, при малейшем усилии с его стороны сейчас же гаснущее, так что он намеренно сдерживал в себе это усилие, но в том-то и беда, что, чем больше сдерживал, тем легче рвалось, и уже трудно было отыскать его во мраке. Удивительно еще и то, что воспоминание, которое вдруг сверкнуло в нем, исчезало, так что ничего уже не оставалось и нельзя было даже сказать, о чем оно… И это вызывало в Бальжийпине чувство досады, но потом подумал, что, очевидно, причиною тому одиночество и усталость, причем усталость не только нравственная, а и физическая, которую ощущал постоянно.

Первое время Бальжийпин едва ли не с раздражением воспринимал человека всегда в темном и рваном тэрлике[14], угрюмого и молчаливого, от которого нельзя было дождаться живого слова. Человек этот открывал люк и опускал в темницу еду. Но потом он поменял свое отношение к нему и с нетерпением ждал минуты, когда откроется люк и в проеме, ярко освещенная дневным светом, появится голова стражника. И уже не отворачивался, когда тот гремел посудой, а напротив, во все глаза глядел на него и неизменно говорил:

— Сайн байну!..[15]

В лице стражника нельзя было заметить ни малейшего движения мысли или чувства, и все же Бальжийпин готов поклясться, что в последнее время и в этом прежде казавшемся каменном лице поменялось что-то, иногда шевельнутся губы, словно бы стражник силится ответить на приветствие, но что-то мешает, скорее, проклятье, которое пало на голову узника. А бывает, что и в глазах, тоже словно бы затвердевших и неподвижных, узрит Бальжийпин участье ли к нему, отринутому, сострадание ли, и тогда захочется сказать еще что-то, кроме обычного приветствия, но он не сумеет найти те единственные слова, которые не отпугнули бы стражника и сделались понятными. Эти слова придут позже, когда закроется люк и стихнет шум звякающих запоров. И он скажет эти слова, но уже в сделавшуюся привычною глухую и зябкую темноту и не услышит ответа.

Но не меньше, чем по человеческому общению, Бальжийпин тосковал по свету, и с нетерпением ждал, когда в потолке приподымется люк и желанный дневной свет упадет к ногам, коснется лица, рук. Свет был тусклый и невыразительный, но и этому свету он радовался несказанно и, стоя в негреющих лучах, мысленно молил богов, чтобы люк как можно дольше не закрывался. Глядя наверх, Бальжийпин научился определять, какая нынче па земле погода: ветрено ли, студено ли, и, если было и ветрено, и студено, поеживался и говорил негромко:

— Это ж надо!..

У него было такое чувство, словно бы все происходящее на земле касается его лично и до всего есть дело, и даже до того, что у старого бедного арата[16] прохудилась юрта, а помочь некому, проснется поутру, а у порожка снег и очаг давно остыл… «Эк-ка!..» — с, досадою говорил Бальжийпин и мысленно силился помочь старому человеку, вместе с ним выходил из юрты и собирал затверделые ареальные лепешки, долго дул на очаг…

И все же это были редкие минуты когда он общался с окружающим миром, большую часть времени он находился в одиночестве. Мучительно трудно становилось заполнять время, к тому же с недавних пор короткие, едва ли не мимолетные воспоминания перестали приходить, и он очутился наедине с темнотою. Шаг в одну сторону, еще шаг, еще… А теперь обратно, шаг, другой, третий… Он ходил из угла в угол, ходил до изнеможения, до полного обессиливания, когда уже и рукой-то пошевелить трудно, а потом опускался на земляной пол и неподвижно смотрел перед собой, иногда казалось, что видит в темноте гладкие каменные стены, какие-то изжелта-серые полосы на них. А может, и впрямь научился этому за время пребывания в тюрьме?.. Во всяком случае, если вначале спотыкался обо что-то, о какие-то остро ранившие босые пятки выступы, странные на гладком холодном полу, то теперь, если даже пребывал в сильном волнении, уверенно двигался в темноте.

Уже не волновали, не тревожили воспоминания, и казалось, нечем жить дальше. Не лучше ли лечь и помереть?.. Б мозгу появлялась и эта мысль. Но что-то удерживало-, нет, не боязнь смерти, никогда не испытывал этого «чувства, был убежден: и после смерти дух, сыскав новую оболочку, станет жить. Другое что-то заставляло цепляться за жизнь. Впрочем, случалось, что подолгу не принимал пищу и лежал на холодном каменном полу в странном забытьи, когда вроде бы и осознаешь себя отринутым ото всех, и в то же время осознаешь лишь частью существа, другая же, едва ли не большая, с упрямою настойчивостью твердит, что ты свободен и волен поступать, как заблагорассудится, стоит захотеть — и снова очутишься посреди широкой степи, и рядом будут люди, и станут с почтением слушать, о чем бы ни заговорил… В такие минуты в теле появлялась слабость и непросто было вернуться к страшной реальности, все в существе противилось этому, сладкое и томящее полузабытье манило, казалось единственно доступным в мире, что еще в состоянии принести радость. И он цеплялся за эти минуты с настойчивостью удивительною, но открывался люк, и в темницу проникали лучи света, и полузабытье рассеивалось, он со смущением глядел по сторонам, трудно приходя в себя, и снова начиналось томительное и однообразное существование, которое при всем своем упорстве он не смог бы назвать жизнью. И все же он жил, но только в те часы, когда спал, тогда перед ним открывался прежний мир, и он был среди людей, спокойный и надобный каждому в большой неласковой степи. И он опять собирал травы и помогал слабым, подолгу говорил с молодым охотником, нет, он не жаловался на свою судьбу, просто удивлялся происшедшей в жизни перемене, удивлялся и людям, которые столь упорно преследовали и наконец настигли и заточили в темницу. Он не винил их, жалел, и все-таки это была какая-то другая жалость, не та, которая прежде двигала им, эта жалость была равнодушнее, чем следовало бы, и он понимал это и расстраивался, не хотел бы менять устоявшееся представление о сущем, которое отличалось ровностью и постоянством по отношению к кому бы то ни было, даже к трижды проклятому людьми, но ничего не мог поделать с собой. Это изнутри подтачивающее его, суровое и неоглядное, оказалось сильнее привычного представления. И тогда смятение пало в душу, стал думать, что чего-то не понял в жизни, и эти раздумья действовали угнетающе.

— О боги, что же случилось со мною? — спрашивал он и не получал ответа.

Проходила минута-другая, и он снова спрашивал:

— Что же вы молчите, боги? Иль вам тоже недоступен ответ?..

И ото было удивительно, прежде не сомневался во всесилии богов, уверовав, что про все знают и все понимают. Сомнение, закравшееся в сердце, было оттого и мучительно, что не проходило, а казалось, чем дальше, тем делалось больше. И все же, если бы он подчинил этому сомнению свое существо, стало бы нечем жить, но он сумел пересилить себя и думать о чем-то еще… Вдруг открыл, что, когда спит, его посещают разные видения, и эти видения, светлые и умные, заставляют мозг работать, а сердце чувствовать, и он подумал, что как раз во сне и живет, а во все остальное время словно бы находится в тяжкой дреме, когда и о себе-то едва ли помнишь: кто ты и зачем здесь, в этой мрачной тюрьме?..

И он решил, что отныне сон станет для него жизнью, надобной еще кому-то, кроме себя, а все остальное время будет считать дурным сном. И это попервости удавалось, просыпался бодрым и веселым и все силился вспомнить, что же нынче так обрадовало, но, к сожалению, ничего не мог вспомнить: здесь, в темнице, даже и сон был другой, словно бы неправдашний. Поначалу не придавал этому значения, говоря, что ничего страшного и он отыщет утерянную нить в следующий раз. Но со временем стал все больше задумываться о бесполезности собственного существования. Это было едва ли не самое мучительное — сознавать, что не в состоянии ничего сделать и никому помочь… многое умеешь, но уже не в силах воспользоваться своим умением, так зачем же тогда ты нужен, для чего цепляешься за жизнь?..