Тропа оборвалась на высоком заснеженном берегу, впереди, скованное зеленоватым льдом, в белых высоченных торосах, угрюмо и недоверчиво глядевших на людей, лежало море. Притихли люди, сгрудившиеся вокруг Марии, со страхом и робостью смотрели перед собою… Огромное, из края в край, море было чужое и, казалось, недоброе. Отступить бы, пока не поздно! Но за спиной все выше и выше поднималось алое и какое-то морщинистое зарево. Еще в начале пути люди видели это зарево, но тогда оно было дрожащее и слабое, как студень, и казалось, сладить с ним не так-то сложно. А нынче сделалось другое, яростное, сильное, и все надвигалось на людей, надвигалось…
— Мы пойдем на тот берег, — сказала Мария и спустилась на лед. — Здесь нам нет места. Горит тайга. Байкал-батюшка, не дай нам сгинуть посреди ледяного простора! Пособи!..
И сотни глоток выдохнули жадно и неистово:
— Пособи! Пропадем!..
А снег иод ногами был мягок и хрусток, и ледяные торосы вблизи не такие уж страшные, и небо по тому, едва различимому отсюда берегу, синее.
31
Бальжийпин подолгу не жил на одном месте, на недельку, может, и хватало его, и шел дальше, с тоскою взирая на ярость, которая, как раскаленный металл из поврежденной домны, растекалась по просторам Сибири. Порою спрашивал у первого ли встречного, у вконец ли растерявшегося купчины, застрявшего в яме по случаю гульбы, которая случалась с ямщицким людом:
— Что происходит?..
И везде получал один и тот же ответ:
— Шагай-ка, монах, своею дорогой! Не лезь без путя!..
Бальжийпин остро ощущал противостояние в людях и, не понимая причину этого, склонен был считать, что среди них произошло сдвижение, они словно бы стронулись с места и, неприкаянные, мечутся, мечутся, наполняясь все большей яростью, и, не в силах сдерживать ее, с жестокостью невиданною рушат и ломают что ни попадя: будь то заводишко на окраине, их же руками поднятый в свое время, или же широченный гостиный двор, являющийся законною приметою каждого сибирского города. Бывало, Бальжийпин, вконец отчаявшись ежеминутно видеть недоброе, оказывался в толпе и что-то кричал, но толпа не желала слушать, роптала, смеялась и, преисполнясь отчаянной решимости, шла на солдатские штыки, многоликая. Не раз и не два пули счастливо миновали его, а однажды казацкий урядник так саданул по голове эфесом сабли, что он неделю провалялся в ночлежке, пока сердобольные бабы не подняли на ноги. И он снова пошел по земле… Ночевал в заезжих домах, а то и в людской сибирского купца, прислушивался к разговорам о том, что происходило нынче в Сибири, и это услышанное так не вязалось с тем, что только и хотел бы знать о людях, что на сердце у него стало и горько, и больно, и чувство вины перед старухой, которое, казалось бы, неутишно и упрямо жило в нем, словно бы притупилось, сделалось меньше, и все реже и реже вспоминал про нее, про все, что оставил на земле Прибайкалья и что светило в нелегком пути. То, что видели глаза и слышали уши, было много страшнее всего, что могло явиться в дурном сне. Впрочем, часто ловил себя на мысли, что впит, и происходящее есть сон, вот подымется солнце — уйдет наваждение, и люди опять сделаются словоохотливыми, хотя и привычно отдаленными друг от друга, каждый со своими хлопотами и заботами, считая лишь их достойными внимания. Бальжийпин нынче мечтал об этой отдаленности людей друг от друга, как о благе, которое ушло и едва ли вернется… Чем больше человек пребывает в одиночестве, говорил себе, тем меньше думает о собственных ощущениях, больше о земле, на которой живет, и думает с грустью, а то и с жалостью, словно бы и не он повинен, что земля мучается и страдает, не умея стать для всех матерью. Человек думает так, дурное уходит, и просветляется душа, наполняется добротою.
Бальжийпин видел возможность для всех этих стронутых с привычного места людей вновь обрести в себе человеческое, противное злу и насилию, в уединении, и говорил обитом где только мог, но чаще его не слушали, а если и слушали, то с едва приметною усмешкою или с жалостью. В его облике было такое, что не вызывало противодействия со стороны людей, даже озлобленных и постоянно преследуемых, лишь ухмылялись невесело и старались поскорее отойти. Однажды Бальжийпин стал свидетелем отвратительной сцены. По улице сибирского городка, уж не помнит названия, впереди себя, улюлюкая, толпа гнала полного, дряблого человека и молоденькую девушку. Человек был в изодранной, взмокшей от крови, почти алой рубахе, страшно, призывая на головы мучителей все мыслимые и немыслимые проклятья, ругался, старался прикрыть телом молоденькую девушку, должно быть, свою дочь, когда кто-либо из толпы норовил ударить ее палкой или железным прутом. Бальжийпин недолго медлил, сошел с тротуара, остановился посреди мощеной улицы, поднял руку.
— Люди, да что же вы, совсем потеряли голову? — сказал. — Зачем мучаете еще и ребенка?..
Тихо сказал, словно бы про себя, но толпа услышала, надвинулась, загудела протестующе, как вдруг кто-то воскликнул удивленно:
— Братцы! Да то ж блажной, свихнутый! В желтом бурятском халате бродит по городам. Ищет чего-то…
— Глаза-то, гляньте-ка, какие! Будто денно и нощно токо и умеют, что плакать!
— О господи! Иль сатана? Иль андел?..
Обступили, глядели в лицо кто со страхом, кто с недоумением, норовили дотронуться до его руки, а потом схлынули, оставив подле него молоденькую девушку. Спросил у нее, куда б хотела уйти, сказала, что к тетке, в деревню. Туда и отвел ее, а потом снова шел по земле, не то человек, не то тень его, живая тень… Росло чувство вины уже и не перед старухою только, а и перед всеми людьми земли, он словно бы мог что-то сделать для них, и не сделал, а теперь мучается… Как-то очутился в маленькой таежной деревеньке, оторванной ото всего свету, недолго жил там у древнего, с землисто-серым лицом, старца.
— От болярина Льва Николаевича, — говорил старец. — От учения его пришло в наши души просветление. Зрим в себе бога, не супротивничаем противу зла, отступаем перед ним, пробираемся все дальше и дальше на Восток. Авось да и сыщется для нас краешек земли, не замутненный злобою, а живущий в согласии с миром?
Ходил по деревеньке, прислушивался к чудному, непривычному, с северным окрасом, певучему говору, смотрел в лица людей и видел в них удивительное спокойствие и желание помочь. Случалось, спрашивали у него:
— Иль ты тот самый и есть, что бродит по земле, ищет участия в людских душах и не найдет?..
Не знал, про него ль спрашивали, про другого ль кого, и старался отвести вопрос добрым и ласковым словом. И то правилось, однажды старец сказал:
— А ты б подошел нам… Оставайся!
Он и сам попервости раздумывал: а что, если остаться?.. Чего он ищет на земле? К чему стремится?.. Но нет, затосковал скоро, пришло беспокойство, которое появилось недавно, во время скитаний по Сибири, но уже прочно завладело всем существом. Словно бы издалека услышал:
— Вот ты здесь в тиши и благодати, а где-то люди маются и не найдут себя. Помочь бы им надо…
Бальжийпин собирался сказать про свое беспокойство и нс успел… В лютую зимнюю ночь ватажка, предводительствуемая мордатым попом в черной сутане, навалилась на деревеньку, раскатала избы по бревнышку, и лишились всего бедолажные и под злые крики: «Антихристы, иродово племя, чтоб вам сгинуть во тьме!..» — ушли с малыми детьми на руках.
Вот так и живем, — устало говорил старец, бредя таежной тропою. — Нынче здесь, а завтра одному богу известно где… И не ропщем. Веруем, сыщется для нас уголок на земле…
День и ночь, потом еще день и ночь Бальжийпин шел с ними, углубляясь все дальше в тайгу, а когда остановились и сказал старец: «Здесь будем подымать избы…» — распрощался с. ними. Вышел к Амуру. Велика река, неспешно, чуя силу нездешнюю, несет волны к океану. С варначными мужиками встретился, отвели в дальнюю землянку, а там атаман, до самых ноздрей заросший русым волосом, глаза маленькие, злые…
— Рыскун?..
Бальжийпин не понял, о чем спрашивал атаман, про это и сказал. Удивился тот, поверил не сразу:
— И впрямь не рыскун? Кто же?..
Бальжийпин поведал о себе, и про боль свою, которая мучила неустанно, тоже поведал. Пуще прежнего удивился атаман, сказал:
— Всяк па земле живет наособицу, токо про себя и думает. Бог — и тот в любую пору одинок. — Помедлив, добавил: — Но мы нынче вместе, ватажкою, один не станешь промышлять злато-корень.
Бальжийпин видел это промышление, и вовсе горько сделалось: бритоголовый восточный человек валялся в ногах у атамана, скулил по-щенячьи:
— Малайки у меня… малайки… Много… Хоть корня оставляй, атаман. Пропадут малайки!
Но атаман был суров:
— Пшел!.. — и на Бальжийпина, когда тот попытался защитить человека, посмотрел зло. — Не лезь, монах, со своим уставом!
Бальжийпин ушел из ватажки, смятый, но не раздавленный людскою злобою, светилась душа, живая, скорбная. А ночью открылось дивное. Небо сияло тускло, и деревья негромко пошумливали, и какие-то птахи неугомонные свиристели в кронах. Бальжийпин шел по едва приметной тропе, а следом за ним плелся восточный человек, и все скулил, скулил…
— Ну, что же ты?.. — сказал, остановившись. — Успокойся. Теперь не вернешь.
Тут-то и открылось дивное: не вернешь, конечно, ничего из того, что было в прошлом, а все ж не поистрачено, не пораскидано по дорогам, в сердце живет, неугасимое. И худое, и доброе. Про худое и думать не хочется, а от доброго светится душа. Все, что было с ним на родной земле Прибайкалья, снова воссияло в памяти. Он поминутно видел то старуху, то Сафьяна, то Студенникова, и мысленно благодарил бога, что они были в его жизни, и делалось так радостно, что боялся за себя: а вдруг не выдержит этого чувства, о существовании которого и не догадывался?.. Он теперь часто вспоминал свою жизнь на Байкале в таежной юрте и думал, что тогда, в сущности, был одинок, но это было как раз то одиночество, которое так необходимо человеку, потому что подымает над жизнью, над всем, что бессмысленно и жестоко.