Байкал - море священное — страница 70 из 72

Бальжийпин пришел к мысли, что одиночество, не вынужденное, а самим человеком обретенное, как благо, есть естественное его состояние, и только напуганный суждениями общества, которое считает иначе, человек не стремится к такому состоянию, а напротив, бежит от него, как если бы бежал от чумы. Даже пребывание в страшных подвалах дацана не помешало Бальжийпину прийти к этой мысли.

— Атаман и все те, кто был с ним:, — помедлив, сказал Бальжийпин, — каждый по отдельности, наверно, неплохие люди и, если бы все зависело от чьей-то личной воли, уж точно не обидели бы тебя. Но когда вместе, что-то случается с ними, недоброе что-то, делаются не похожими на себя, зверь просыпается в них, но он не живет в ком-то отдельно, а во всех сразу, и этот зверь страшен.

Восточный человек перестал скулить, тощий и шустроногий, приблизился к Бальжийпину, долго глядел на него, сказал негромко:

— Ты другой… На земле такой мало… Я не понимай тебя и жалей… Прощай…

Бальжийпин посмотрел ему вслед, и постепенно то радостное, что, казалось бы, прочно завладело им, делалось мало ощущаемым, а спустя немного и вовсе исчезло, и прежнее беспокойство, которое шло от понимания своей вины перед людьми, едва приметно шевельнулось сначала, а скоро стало привычно большим и горьким.

Через день подошел к какому-то раскинувшемуся на десятки верст городу. Но он не сразу пошел в город, остановился на опушке леса посреди землянок: в них жили люди, и они, не спрашивая ни о чем, приняли, накормили. Они были все, и большие, и малые, землисто-серые, с длинными желтыми лицами, смотрели нелюбопытно и устало. В землянке, куда привели Бальжийпина, жил старичок, сморщенный, так что и глаз не видать, а только узенькие щелочки, бывает, что и блеснут какою-то мыслью, но тут же погаснут. Спросил у него, увидев посреди землянки слепленную из черной земли фигурку божка ли, провидца ли, снискавшего славу добрыми делами:

— Вы кто будете, люди?

Старичок долго кашлял:

— Племя земное, от матушки родимой кормимся, в нее и уйдем, а потом из плоти нашей прорастет дерево, и будет величаво, и коснется верхушками небесной тверди.

— Отчего в землянках живете, не в избах?

— Эк-кий же ты непонятливый, — с досадой сказал старичок. — Говорено ж, племя земное, стало быть, норовим жить в самой земле, ею и дышим, в нее и веруем свято. Я, к примеру, бывает, что и слышу, как стучит сердце, да нет, не мое — земли. Нетто услышишь это биение в избе, вознесшейся над матушкою родимою? Всяк человек в избе — дальше от земли, а значит, от бога, не ищет его в себе, в деяньях своих, чуть что, норовит согрешить, немало не печалуясь о душе. Худо!..

Чудно прозывали себя те люди: не то детьми земли, не то еще как… Случалось, выходили в город, работали там, чтоб сыскать пропитание. Но исполняли только ту работу, которая не сделала бы больно земле: прибирали на улицах, свозили мусор, нянчили ребятню в богатых домах, ухаживали за скотиною. Про них знали в городе, но не трогали, принимая за блаженных, не от мира сего, а порою с болезненным интересом вглядывались в землистые лица, стараясь понять, что же держит их в сырах промерзлых землянках? Иль впрямь так велика вера?..

Сами они были слабы телом, по не духом, и, когда кто-либо из них помирал, не плакали, радовались, говоря, что еще один приблизился к престолу всевышнего. Норовили держаться рядом, бок о бок, и это длилось не день и не два, годы, и не были в тягость друг другу. Бальжийпин недолго прожил у них, ушел.

Случалось, думал: «Сами себя обрекли на мучения, и в том мучении находят сладость?..» И отвечал мысленно: «Да, находит. Удивительно, что находят…»

Он вспоминал про этих людей и когда ехал в душных вагонах все дальше и дальше на восток, где шла война, которую возненавидел сразу же, как только она вошла в сознание, и когда сидел у походного костра и слушал неторопливую, незлую перебранку изуверившихся солдат.

В феврале пятого года Бальжийпин оказался в частях сибирской дивизии, которая стояла под Мукденом. Странно, что на него почти не обращали внимания. Он жил то в одной наспех вырытой солдатской землянке, то в другой, помогал санитарам перетаскивать раненых, подолгу говорил с ними, утешая. Только вряд ли кто-то слушал, всяк думал про свое напряженно и со страхом. Этот страх почти физически ощущал Бальжийпнн, но не сразу понял, откуда идет он, понял чуть позже, когда в одной из ночных атак было убито много народу, а еще больше покалечено. Возле Бальжийпина оказался казачий урядник с Георгием на груди и с перебитой, на перевязи, рукою, шально глядя по сторонам, воскликнул:

— Братцы, да что же это?! Ить нас привезли сюды убивать! Братцы!..

Это, кажется, было то, про что нынче думал каждый, а только опасался сказать, и причем опасался не начальства, которое как раз присмирело, понимая, что на войне все равны, а помереть от своей ли пули, от чужой ли, — не велика разница, опасался себя, появлялись мысли, от которых становилось страшно, люди словно бы уже не принадлежали себе, а кому-то еще, властному и сильному, кто вдруг поднялся над ними и велит делать такое, об чем прежде и понятия не имели: взросшие на уважении к российскому порядку, что представлялся осиянным перстом всевышнего, вдруг почувствовали, что это не так, и попервости растерялись, а потом в них поселился страх, зримый, физически ощущаемый не только ими…

Подчас спрашивали у Бальжийпина:

— Ты кто?.. И чего здесь потерял? В войсках?..

И он хотел бы ответить, но не знал, что надо сказать. Уж так получилось, что его понесло, понесло, как щепку волною, и выбросило на краешек земли, залитый кровью. Но чаще Бальжийпина принимали за восточного провидца или за монаха, которых в войсках расплодилось в немалом количестве, а еще чаще за санитара, и при надобности кричали зло:

— Эй, ты, в халате, пошевеливайся!..

И он, как мог, шевелился и помогал, вся его духовная сущность словно бы ужасалась, затвердела, сделалась как камень и безропотно подчинялась тому жестокому, что происходило вокруг. Ненавидя войну, Бальжийпин, ставши частью этой огромной людской массы, скопившейся па краешке земли, на какое-то время и сам сделался, как и вся эта масса, заразясь ею, настырным и злым, а все ж не уверенным в себе, подчиняющимся чужой и недоброй воле. Но духовная его сущность была такова, что не желала слишком долго пребывать, уже успевшая привыкнуть к освобожденности и к ощущению простора, неизменно открывающегося перед нею, в этом искусственно ужатом, затверделом состоянии, и еще раз, но уже в последний раз, заявила о себе тою возвышенною болью, которая принимается иными за отклонение от нормы, а другими, сомневающимися, за торжество человеческого духа.

С утра, едва только изжелта-серое и большое, какое-то чужое солнце высветило небо, огромные массы войск и с той, и с другой стороны заколыхались, пришли в движение. Казалось, очнувшись от долгого зимнего сна и но какой-то неясной причине не умея сразу же соориентироваться в замкнутом земном пространстве, два гигантских муравейника стронулись с места и, ошалевшие, двинулись навстречу друг другу. Нестерпимо хотелось остановить их, но уже никто не был в состоянии сделать этого, не ставши жертвою своего желания.

Два войска сошлись посреди поля, и началось одно из тех сражений, которое будет стоить жизни тысячам людей и которое, в сущности, никому не нужно и глубоко чуждо человеческому духу, изначально призванному жить в согласии с миром и любить все, что есть на этой земле, и через любовь постигать смысл бытия.

Бальжийпин стоял чуть в стороне, на изгорбленном, со странно податливой, точно пружинящей, хотя место было сухое, почвой, возвышении возле санитарных повозок и смотрел на сближение войск, еще не понимая, что через минуту-другую откроется его взору. А когда это открылось, спокойно, хотя в душе всё словно бы перевернулось и уж не оставалось места ни чему другому, кроме боли, спросил:

— Что же происходит? Зачем люди убивают друг друга?..

Кто-то ответил привычно устало:

— Война, чтоб ее!..

— Но зачем, зачем?..

Теперь уже никто не ответил, и он быстро спустился с возвышения и скоро оказался в войсках, которые всеми возможными средствами, с каждою минутою делаясь яростнее и ожесточаясь, старались поразить друг друга. Еще какое-то время в своем странном здесь желтом одеянии Бальжийпин ходил среди солдат невредимый и выкрикивал одно и то же:

— Зачем? Зачем?… Опомнитесь, люди!..

Но это не могло продолжаться долго здесь, на поле боя, где только смерть и властвовала, это и не продолжалось долго, в какой-то момент Бальжийпина бросило в самую гущу дерущихся, сейчас же ощутил острую боль в груди и увидел перед собою русского солдата с почерневшим от ярости лицом и что-то хотел сказать, и не успел, в то же мгновение почувствовал такую же боль в спине, обернулся и заметил маленького юркого человечка с широким испуганным лицом. Выдернув из его спины штык, человечек стал со смятением разглядывать штык, но широкому лезвию которого, мгновенно загустевая, текли тяжелые алые промерзи.

Потом Бальжийпин лежал на спине и уже ничего не видел, хотя многое слышал, но уже не то, что происходило вокруг, другое, сделавшееся близким и дорогим сердцу: он слышал голос старухи, перед которою до последнего дыхания чувствовал себя виноватым, хотя не мог бы сказать определенно, что же это за вина, столь упорная и необъяснимая… Понял, что она зовет к себе, облегченно вздохнул и сказал:

— Хорошо, я иду…

Он не видел, как те, двое, сраженные упали рядом с ним, такие чуждые друг другу и все ж одинаковые перед лицом смерти, и его кровь смешалась с кровью этих, двоих, и земля сделалась мокрой и красной, и такой она пребудет еще долго…

32

Старик говорил, глядя поверх моей головы:

— Земля, коль духом своим войдет в человека, богаче делает его, чище. Иль не так?..

Я не отвечал, смотрел в ярко-синюю байкальскую даль, и на сердце было неспокойно. Я увидел какое-то темное облачко, провисшее над морем и с каждою минутою делавшееся все больше.