До коридора донесся приглушенный звук двух выстрелов. Менее изощренное ухо могло их даже не расслышать. Но за спиной у Бешира был уже колоссальный опыт — добрых десять тысяч часов — обращения с огнестрельным оружием. Он сразу понял, что в апартаментах Гитлера кто-то стрелял. Он бросился в дверь и столкнулся с выскочившим оттуда Линге. Тот кричал что-то, чего Бешир не мог разобрать. Но Линге выкрикивал одно и тоже, и Бешир, наконец, понял:
— Фюрер застрелился! Фюрер застрелился! Фюрер застрелился!
Адольфу Гитлеру, только что отметившему среди развалин столицы рейха свое 55-летие, исполнилось всего 55 лет и десять дней. Но за собой в могилу он тащил и весь свой народ… Беширу показалось даже, что за ужасом и тоской комнатного слуги сквозила тень облегчения… Напряжение в «блокхаусе» становилось уже нестерпимым — и вот оно мгновенно разрядилось. В тоске, фатализме и покорности судьбе все же наконец наступало будущее, и его приход был ознаменован этой самой смертью фюрера…
Мгновенно собралась небольшая толпа. Людей было почти столько же, как на свадьбе фюрера. Неужели все они прятались в щелях бункера? Люди толкались, хотели увидеть, что произошло. Они увлекли Бешира за собой в комнату фюрера.
Всего сорок восемь часов отделяли свадьбу двух любовников от смерти двух супругов. Там, наверху, город уже не существовал. Здесь, внизу, никто ничего не знал о своих семьях или любимых. Все чувства обитателей этого подземного мира были на грани истощения. Они были в состоянии только признать, что неизбежное наконец произошло. Они уже давно знали то, о чем боялись даже подумать. Мир шатался, и исчезновение этого человека окончательно срывало покров со всей той картины ужасов, которая теперь обнажалась в полной мере…
Два тела — Гитлера и Евы Браун — вытянулись на кровати. Рука диктатора и голова Евы почти касались пола. На полу валялся пистолет. Бешир узнал его сразу: это был его «вальтер» 7.65…
…Толпа сгрудилась вокруг гроба Ромена, установленного на подставке. По традиции, уходящей в далекое прошлое, мы зарываем мертвых в землю. Это данность, которую мы уже в течение многих веков не ставим под сомнение, как и многое другое. Идея хоронить покойников как-либо иначе кажется чудовищной многим ныне живущим. Мы мыслим так же, как Антигона, дочь Эдипа и Иокасты, у Софокла: ее глубоко оскорбил Креон, который, из политических побуждений, отказывался похоронить ее брата Полиника. Знаменитый спор между Антигоной и Креоном — этот образец дискуссии на философские и моральные темы — ведется вокруг одного-единственного пункта — захоронения мертвого тела. В ходе своей краткой истории человечество знало разные решения этой проблемы: мертвых сжигали, бросали в море, оставляли на вершинах башен, бросали диким зверям, заполняли ароматными веществами и заспиртовывали — все эти способы использовались поочередно, в явных или скрытых целях, с отчаянием или надеждой, но всегда — с ощущением времени и космоса над собой…
Великое дело всей жизни — смерть. Жизнь — это несколько лет. Смерть — это навсегда. Наше рождение не зависит от нас, а вот смерть — она нам принадлежит. Она завершает нашу жизнь и определяет ее смысл…
Ромен все поставил на жизнь. И преуспел в ней. Он не хотел ничего другого и не надеялся ни на что другое. И вот смерть настигла его. Жизнь берет свое, но и смерть берет свое, и, какой бы ни была жизнь, она всегда оканчивается смертью. Поэтому так хочется знать ответ на этот вопрос: если смерть — это последнее слово жизни, то является ли она последним словом вообще? Ромен верил в это изо всех сил…
… Я вспомнил одну лыжную прогулку в Северных Альпах, между Францией, Италией и Швейцарией, шесть или семь дней, которые я провел в компании Марины и Ромена. Это была середина весны; было еще холодно, но уже очень красиво. Сурки начинали высовывать носы из норок, в которых провели зиму. Повсюду пробивались ручейки и прокладывали себе дорогу сквозь снег и лед. Тишину нарушало только их журчание на камнях да пение нескольких птичек. Наша лыжня пролегала иногда среди крокусов и примул, которые уже начинали пробиваться из-под снега. Ромен умел все, или почти все, и катался он тоже очень хорошо. Марина, долгое время прожившая в горах Швейцарии, была сама элегантность среди снегов, впрочем, как и в любой другой обстановке. Мы ночевали в курортных домиках, еще пустых в это время года. Уже три-четыре дня мы не видели никого из посторонних. Солнце сверкало в безоблачном небе, и в этом блеске растворялись все темные стороны жизни. Не стало прошлого, не было будущего — все было лучезарным настоящим, и это было счастье…
Как-то вечером мы обратили внимание на несколько домиков, стоявших на отшибе. Мы устали и остановились, чтобы передохнуть и полюбоваться солнцем, садившимся за высокие горы. Горный пейзаж был прекрасен и показался мне знакомым. Я вспомнил, что уже бывал здесь несколько лет назад. Я рассказал Марине и Ромену, что зимой из-за глубокого снега дороги здесь становились непроходимыми, и всякое сообщение с внешним миром прерывалось. Поэтому тела тех жителей, кому довелось умереть здесь поздней осенью или зимой, укладывали на террасы — мы могли различить вдали такие террасы на крышах домов. Там, в холоде, покойники дожидались конца зимы. С приходом весны и таянием снегов, тела спускали вниз и относили хоронить на деревенское кладбище.
Этот рассказ понравился Марине: она нашла его очень романтичным. А Ромен проворчал, бравируя:
— Хорошенькое дело! Можно было бы просто сварить их или разрезать на куски. Это не имеет никакого значения. Для них в том числе.
Марина возмущенно вскрикнула…
…И вот теперь мы хоронили его. Ему было все равно. А нам — нет. Мы отказались от военных почестей, от церемонии в Инвалидах, от речей. Мы отказались даже от трехцветного флага и ордена Освобождения на алой подушечке. Был только деревянный гроб и печаль тех, чья жизнь пересеклась однажды с его жизнью и стала от этого хотя бы немного красивее…
…Он был самым молодым из тех французов, которые бросили свое «нет» поражению и оккупации своей родины. Как давно это было!.. Когда он прибыл в Лондон с Симоном Дьелефи после их морской эскапады, французов там было немного. И немало тех, кто прибыл туда раньше, как Моран, стремились, наоборот, вернуться во Францию. Это было время, когда Де Голль объявил ста двадцати четырем французам, прибывшим на пяти кораблях с острова Сейн, чтобы продолжать борьбу вместе с ним: «Вы — четверть Франции», — в этих словах были и слава, и позор…
Именно потому что его сторонники были так немногочисленны, наши юные добровольцы, прибывшие в июне 1940-го, имели верный шанс встретиться с самим Де Голлем или, в его отсутствие, с одним из его ближайших сподвижников. Они отправились по адресу, указанному им английским офицером — площадь Сеймор, 6, — и были приняты там секретарем, только что приступившим к своим обязанностям, ее звали Элизабет. Она отвела их к лейтенанту де Курселю.
Лейтенант де Курсель оказался человеком высоким, сдержанным уже немного на английский манер. Он был мужественен и везуч: прибыл в Лондон в одном самолете с самим Генералом. Он принял двух юношей торопливо, но при этом с той же обходительностью и сердечностью, с которой он встречал тех редких политических деятелей и офицеров высшего ранга, которые решались присоединиться к Де Голлю. Симон сразу объявил ему, что одна только мысль о том, чтобы остаться во Франции и бездействовать, была ему нестерпима. Затем Курсель обратился к Ромену:
— А вы? — спросил он улыбаясь.
— А я, — ответил Ромен, — поставил на орла или решку.
Курсель пересказал его слова Де Голлю. Через несколько дней, 14 июля, вместе с моряками острова Сейн и некоторыми другими, Ромен был представлен де Голлю.
— А, это вы, Короткая Соломинка[4], — сказал ему Генерал. — Поздравляю вас и примите мои наилучшие пожелания.
Эта кличка закрепилась. Я видел у Ромена фотографию Генерала, подписанную его рукой: «Ромену Короткой Соломинке, самому молодому из свободных французов, моему товарищу с первых дней — самых трудных и самых прекрасных — в доказательство уважения и симпатии. Шарль Де Голль».
Юный Ромен, как умеющий читать и писать, был отправлен в офис, где занимался оформлением бумаг. Не прошло и двух недель как он осатанел от этой работы. У него было одно большое преимущество: он говорил по-английски. Он встретился с высоким журналистом по имени Ив Морван, который избрал себе прозвище Жан Моряк. Этот Жан Моряк доверил ему работу на «Би-Би-Си», откуда Де Голль обращался с призывами к миру. Это было уже получше: Ромен корректировал тексты, подбирал материалы для Мориса Шуманна или Жана Оберле, которые организовали трансляцию передач «Французы говорят с Францией». Под яростными бомбардировками, предпринятыми Герингом летом и осенью 1940-го, чтобы поставить на колени Англию, среди горящих церквей, среди случайных прикрытий, под которыми горстка любителей виски и игроков в крикет спасала честь воюющего мира, Ромен интересовался главным образом некоей Молли, ее светлые волосы были так аккуратно собраны в узел на затылке, и вся она была такой свежей и кругленькой в своей облегающей униформе…
Они любили друг друга ночью, среди пожаров, в вое сирен; они прогуливались на заре, среди ночных развалин. Ромен чувствовал себя безумно счастливым. Он любил Де Голля, такого бедного и великого. Он любил англичан, которые все были героями, единственными героями на то время. Он любил Черчилля, речи которого знал наизусть, и часто повторял его слова: «Я могу предложить миру только свою кровь, труды, слезы и пот» или «Муссолини? Но это же просто карнавальный шут!» Но особенно он любил Молли, ведь было ему всего лишь чуть более шестнадцати лет, и находился он в Англии, осажденной, но не сдающейся…
Однако эта чудесная жизнь, которую он вел в самом сердце мировой катастрофы, в центре циклона — как в венецианской гондоле в бурю или во дворце «Тысячи и одной ночи», осажденном джиннами, — эта жизнь вовсе не соответствовала его представлениям о войне и, главное, о самом себе. В войне, которую вела Англия, он лично почти не принимал участия. И он опять обратился к Курселю, который, перейдя в «St. Stephen’s House» — довольно грязное старое здание в двух шагах от Уайтхолла, на набережной Темзы, — расположился теперь в Карлтон Гарденс.