Иногда трагедия войны обретала черты комедии. В апреле 1945-го, после перехода через Одер, Ромену встретился советский военный врач, уцелевший после Сталинграда; он только что получил письмо от своей жены. Бедняга был в полной растерянности, и Ромен утешал его как мог: жена была уверена, что он погиб в декабре 1942-го, и теперь сообщала ему, что у нее уже трое детей, из которых только старший от него…
Но над всеми бедами и жестокостями войны, более или менее обычными во все времена и у всех народов, — монгольское нашествие, тридцатилетняя война или война в Вандее тоже ведь не были увеселительными прогулками — уже поднималась тень грандиозного бедствия, которое еще тогда не было названо «холокостом»: его чудовищный размах и механизмы еще полностью не определились и станут известны позднее. Летом 1944-го Ромен с группой советских офицеров побывал в Треблинке — это километрах в шестидесяти к северо-востоку от Варшавы, куда только что пришли советские войска. А до этого, в последние дни апреля, ему довелось разговаривать с американским офицером, тем, что отдал ему свои ботинки, так что названия «Аушвиц» («Бжезинка»), «Бухенвальд», «Дахау» уже были ему известны. И накануне падения столицы Рейха, который должен был простоять тысячу лет, он имел возможность поговорить с женщинами и детьми, которых русские освободили из Равенсбрука…
— Я ведь тоже еврей, — говорил себе Ромен, сжимая кулаки. — Моя мать была еврейкой. Значит, я тоже еврей…
Пройдя через пять лет войны, он поражался тому легкомыслию, с которым тогда в Марселе, пять лет тому назад, разыграл в жребий свою жизнь. Понадобилось много времени и испытаний, пусть даже он переносил их с легкостью, если это были только его собственные испытания, которых он никогда не боялся, чтобы понять, насколько правильным оказался его выбор. Расстреливать заложников или партизан — это еще как-то вписывалось, на худой конец, в жестокие законы войны, если их можно вообще назвать законами. Но расстреливать евреев за то, что они евреи, — такое искупить нельзя было ничем.
— Все забывается, — сказал тогда Ромен американскому офицеру, прибывшему из Торгау. — И войны забываются. Но страдания евреев останутся навсегда укором миру.
Ромен был счастлив от того, что лагерь победителей, к которому он принадлежал, был в то же время лагерем правды, справедливости и добра, которое победило зло. Он обожал Рузвельта и особенно Черчилля: он один, покинутый всеми, обреченный на смерть, запертый на острове, как в тюрьме, бросил вызов Гитлеру. Он почитал Де Голля, который наперекор всему спас честь Франции в глазах всего мира. И он уважал Сталина.
Уже через много лет Ромен рассказал мне, как поразило его уничтожение двадцати тысяч пленных польских офицеров в Катыни:
— Это стало для меня еще одним доказательством дикарства немцев, хотя доказательств больше и не требовалось. Солдаты, способные на такое преступление, способны на все. А потом…
Он замолчал и махнул рукой.
— Что потом? — полюбопытствовал я.
— А потом стала просачиваться правда. Ее старались скрыть, но она в конце концов вырвалась наружу. В Катыни убийцами не были немцы — это были русские… Для меня катынское дело стало драмой дважды — трагедией с двойной отдачей, открытием наоборот. До этого я с каждым днем все больше узнавал о зверствах нацистов. Я жил среди русских, их храбрость поражала меня. Я полюбил их. Я не был коммунистом, но был расположен признать за Сталиным немало достоинств. Я ничего не знал о советских концлагерях и миллионах жертв его режима. Когда русские рассказывали мне о Катыни, я разделял их чувства. Только гораздо позже я узнал, что есть сомнения по поводу виновных в этом массовом убийстве. Честно говоря, я сразу не поверил, что русские могут быть повинны в нем. Только когда они сами восстановили правду и признались в своем преступлении, только тогда поверил и я. Для меня это стало страшным ударом. Я другим взглядом посмотрел на век, в котором живу. Мой лагерь — лагерь правды — тоже оказался способным на все. Я спрашивал себя: не является ли Трумэн, бросивший атомную бомбу на Хиросиму и Нагасаки, тоже преступником против всего человечества? Просто ему повезло стать победителем и опередить своих чудовищных противников, которые, если бы могли, сделали бы то же самое — и еще хуже…
Он засмеялся и хлопнул меня по плечу:
— Я становлюсь помпезным. Рассказываю о своей войне и о своих душевных метаниях. Не будем больше об этом. Ты же знаешь: я ни во что не верю. Ни в Бога, ни в Сталина. Впрочем, Сталин — и мне стыдно за это — продержался у меня дольше…
…Но тогда, перед Бранденбургскими воротами, Сталин еще держался крепко. И даже крепче чем когда-либо. Он победил самую мощную военную машину всех времен. Его победная тень простиралась над всем миром. Народы мира курили ему фимиам. Великие умы льстили ему. Красные флаги с серпом и молотом развевались повсюду. Советская армия, которая оставила на полях сражений более восьми миллионов убитых, располагалась теперь в оккупированном Берлине. Через сто лет после «Манифеста коммунистической партии», через двадцать пять лет после убийства Карла Либкнехта и Розы Люксембург, в результате победы Сталина над Гитлером (хотя тот напал первым двумя сотнями дивизий, шестью тысячами танков, тремя тысячами самолетов, и не сразу был превзойден количественно) — в результате коммунизм устанавливался в самом сердце Европы, и, как многие думали, — навсегда…
Ромен въехал в разрушенный Берлин на командирской машине, которая беспрерывно ломалась, — водитель Евгений то и дело чинил ее с помощью обрывков веревки. Русские выиграли эту войну на транспорте, который по большей части не работал, но они как-то умудрялись приводить его в движение. В каких-нибудь ста метрах от Бранденбургских ворот машина стала как вкопанная. Дальше Ромен двинулся пешком. Пушечная пальба уже стихла. Время от времени были слышны только отдельные автоматные очереди — это стрелки-одиночки на крышах дорого продавали свою жизнь. Ему попалась на глаза группа советских солдат, толкавших немца в разорванном мундире.
— Что происходит? — спросил Ромен по-русски.
— Ничего, — ответил сержант. — Мы его расстреливаем.
Ромен посмотрел на немца. Он был невысокий, темноволосый, со славной физиономией. Даже под восьмидневной щетиной можно было разглядеть, что ему всего лет тридцать, или чуть больше. Он сам прислонился к обломку стены и спокойно ждал приказа стрелять и последнего залпа.
— У него было ружье, и он пустил его в ход.
И сержант потряс осадным ружьем, которое он отобрал у немца.
— Ну что ж, — сказал Ромен, — еще один пленный.
— Ба! — воскликнул сержант. — Их и так слишком много. Проще расстрелять его.
— Нет! — возразил Ромен. — Пленных не расстреливают.
Сержант засмеялся:
— Если его не расстрелять — так что с ним делать? Не таскать же его за собой весь день!
— Я заберу его, — сказал Ромен.
Слегка поколебавшись, сержант как бы с сожалением взглянул на полковничьи знаки отличия Ромена и наконец уступил:
— Как прикажешь, «tovaritch podpolkovnik».
Опустив злополучное осадное ружье, он махнул рукой — и его солдаты убрали ружья на плечо.
Достав наган, Ромен сделал знак своему пленнику следовать за ним. Как раз в этот момент его машина, чудом приведенная в ходовое состояние Евгением, выезжала из развалин, которые прежде были Унтер-дер-Линден. Вдвоем они забрались в машину. Ромен положил наган в кобуру.
— Спасибо, — сказал по-французски пленный; он был в полном изнеможении.
Ромен искоса посмотрел на него, держа руку у кобуры, которую еще не успел закрыть.
— Так ты не немец? — спросил он.
— Нет.
— Француз?
— Нет.
— Не эльзасец?
— Нет.
— Я так и думал, — сказал Ромен. — Ты не похож. Но кто тогда?
Человек пожал плечами. Он явно не хотел говорить.
— Итальянец? — настойчиво добивался Ромен. — Испанец?
— Нет.
— Тогда… калмык, киргиз, чеченец? Мусульманин?.. Араб, вероятно?
— Можно сказать и так.
— Из армии Власова?
— Нет.
Он отвечал с явной неохотой.
Ромен почувствовал, как в нем закипает гнев; он набросился с кулаками на пленного, а тот лишь уклонялся от ударов, защищая руками лицо.
— Придурок! Кто тебя перетащил на сторону убийц? Почему ты к ним пошел? Ненавидел коммунизм?
— Да плевал я на коммунизм…
— Тогда ты вообще идиот. Но это же не из-за любви к Гитлеру и национал-социализму ты оказался в СС? И не из-за денег? Может быть, это была женщина? Тоска? Что это было?..
— Случай, — ответил тот устало.
— Случай?.. Да, это сильная штука, я кое-что о нем знаю. Но его нужно приручить, пользоваться им и направлять его в нужную сторону. Ты ведь не немец, и ты не пытался удрать от них в первый же удобный момент?
— Нет.
— Ты не мог или не хотел?
Пленный опять пожал плечами. Машина резко вильнула в сторону, чтобы не раздавить простертый на земле труп.
Помолчали.
— Так что ты делал в Берлине?
— Я был в охране Гитлера.
Ромен схватился за голову.
— В охране Гитлера! Какая скотина! И что я теперь должен с тобой делать? Ты хоть понимаешь?
— Да, — сказал Бешир.
И, отвернувшись от Ромена и глядя в пустоту, он опять пожал плечами…
…Ромен и Бешир, каждый по отдельности, пересказывали мне эту сцену и почти одними и теми же словами. Они сблизились именно тогда. Бешир был обязан Ромену всем, прежде всего, самой жизнью. И вот теперь гроб с Роменом медленно опускался в безликую яму, где ему предстояло простоять несколько лет, которые мы называем «вечностью». Бешир горько плакал.
— Я бы так хотел, — прошептал он мне между всхлипываниями, — умереть вместо него.
Рядом с Беширом я увидел Виктора Лацло. Я вдруг вспомнил то, что он мне недавно говорил о месте Гитлера и Сталина в современной истории и в книгах, которые должны все это описать и объяснить. Те давние нити, которыми история связала Ромена и Бешира, заброшенных силой обстоятельств во враждебные лагеря, их оборвать невозможно: путы прошлого слишком крепки. Крепче их только нити любви…