Бал на похоронах — страница 35 из 48

В бистро на улице Верней Андре Швейцер плакал. Мы гладили его по плечу, хлопали по спине, отводили глаза, чтобы дать ему справиться с собой: вскоре ему надо было лететь в Алжир, чтобы в последний раз побывать в Дар-аль-Мизане, где его родные печально сидели на чемоданах. Когда мы расстались с ним и вышли на улицу, Ромен сказал только:

— Он просто слишком сентиментален, я уверен.

Вот уже чего никто не мог бы никогда сказать о самом Ромене…

Через год, в конце весны, когда был подписан Эвианский договор, начался исход… За несколько дней от шестидесяти до ста тысяч «арки»[15], уцелевших в этой войне, должны были покинуть Алжир и уйти куда глаза глядят, а с ними — и миллион гражданских «черных ног», среди которых были и Швейцеры, навсегда покидали насиженные места.

Мы все хорошо знаем, что такое изгнание. Начиная с Адама и Евы, изгнанных из земного рая ангелом с огненным мечом, и до Скарлетт О’Хара (она же Вивьен Ли), вынужденной бежать из Атланты, преданной огню «синими мундирами» — войсками северян под командованием генералов Шермана и Гранта: это все одно долгое рыдание, передающееся из века в век. Никто не сказал об этом лучше, чем один наш старый виконт, бретонский меланхолик, патентованный соблазнитель и держатель гарема (но католик в душе), охотник до новизны ощущений, с сердцем, открытым настежь: «Порвать с реальным — ничего не стоит. Но как быть с воспоминаниями? При разлучении с мечтой сердце разбивается». Вот и Андре Швейцер: не сумев расстаться с мечтами, жил с разбитым сердцем…

Через четверть века после рассказанных им событий немало было пролито слез над одним из фильмов Сиднея Поллака — это был фильм «Прочь из Африки» с Робертом Редфордом и Мерил Стрип в главных ролях. Он был триумфально принят всеми без исключения. Это была история любви в стране масаев и львов, с великолепными картинами природы… В начале фильма голос за кадром вспоминал: «У меня была ферма в Африке…» В конце фильма осталась только могила, вооруженные солдаты и усталые львы. У зрителей на глаза наворачивались слезы и в горле першило… У Андре Швейцера тоже была ферма в Африке…


…Похоронная процессия медленно двигалась. Гроб Ромена уже был покрыт цветами, и в воздухе стоял аромат роз. Мимо меня двигалась, один за одним, толпа людей, прибывших — иные даже издалека, — чтобы проститься с ним этим угрюмым и холодным мартовским утром…

Передо мной теснился целый пестрый мир. Здесь были люди высокие и низкорослые, важные и скромные, богатые, в мехах и манто с бархатными воротниками, и бедные, робкие, не знавшие, как держаться в таком окружении.

Немного больше женщин, чем мужчин. И очень много незнакомых, о которых я спрашивал про себя с удивлением, даже с раздражением, что могло их связывать с Роменом. Все они вместе являли собой целую незнакомую мне сеть жизни Ромена, состоявшую из любви, дел, удовольствий, путешествий…

Я смутно вспомнил о тех, кого здесь не было и кто был Ромену небезразличен. Не было Молли, не было Тамары. Возможно, Тамара, ставшая почтенной старой дамой или, наоборот, спившаяся, живет где-нибудь в Украине или в России, в Киеве или Москве? Осталась ли она коммунисткой или примкнула к этому старому пьянчужке-либералу Ельцину? Не было и Артура Рубинштейна: он отправился к своему любимому Шопену несколько лет назад…

…Несмотря на все предупреждения Ромена, его похороны оказались вовсе не такими беззаботными, как ему бы хотелось. Метафизические пары ударили нам в голову: вот-вот сейчас, казалось, мы поймем главное. Неужели в жизни имеет значение только смерть, и мы просто безумцы, если думаем о чем-то еще? Конечно, безумцы! Но какими сильными и счастливыми безумцами бываем все мы в этой жизни! Все кончается смертью? Но пока ее нет, жизнь царит безраздельно благодаря этому вечно возобновляющемуся чуду забвения смерти…

…Перед нами, держась очень прямо, проходит Франсуаза Полякова. Вот уж кто хлебнул и бед, и трауров. Шесть человек из семьи ее мужа не вернулись из Аушвица, Равенсбрука, Берген-Бельсена. Депортация подорвала здоровье и ее мужа. Все страдания, возможные под солнцем, она их отстрадала в своем сердце. Она бросила свою розу очень быстро. И направилась ко мне. Она поцеловала меня, поцеловала своего брата Андре, стоявшего рядом со мной. А затем она сделала что-то вовсе невероятное — протянула руку Беширу.

— Это вместо Ромена, — прошептала она мне.

Я поклонился и поцеловал ей руку.

Глядя ей вслед, я подумал о другой траурной церемонии, о которой мне когда-то рассказывал Мишель, ее муж. В лагере, куда он был депортирован, пятнадцатилетний мальчик при попытке бегства ранил охранника. Попытка не удалась, мальчик был осужден на повешение. Рано утром всех узников согнали вместе присутствовать на казни. Появился мальчик в окружении капо. Его повели к эшафоту. И вдруг… все запели рождественские канты, песни моряков, народные песенки. И ребенок пел вместе со всеми…

— Ведь должно было совершиться ужасное, — говорил Мишель. — И все же это был потрясающий момент мира в душах, почти счастья. Все стали на колени. И ребенок, идущий на смерть, шел с улыбкой между рядами поющих, которые стояли на коленях перед ним…

…Поляковы, как и Швейцеры, умели сохранять во всех испытаниях мир в душе и достоинство…


…Прошло еще несколько человек, которых я не знал или не узнал; среди них — две молодые девушки с плоскими лицами азиатского типа. Подошла очередь Виктора Лацло. По своему обыкновению он паясничал, — возможно, чтобы скрыть скуку, равнодушие или, наоборот, волнение и неловкость от того, что находился не в своей обычной среде. Раскачиваясь наподобие танцующего медведя и размахивая своей розой прямо под носом у Ле Кименека, находившегося рядом, он громко декламировал обрывки стихотворных строк, якобы соответствующих ситуации:

Rose, reiner Widerspruch…

И роза жила — сколько розы живут…

…Жив ты иль мертв — пусть тело станет розой…

Die Rose ist ohne Warum; sie bluhet weil sie bluhet,

Sie ach’t nicht ihrer selbst, fragt nicht ob man sie siehet…

Фиолетовая роза — о, цветок святой Гудулы…

Падайте, белые розы! Вы — насмешка над богом,

Белые призраки, падайте — с этого неба в огне…

…Из каски военной царицы-ребенка,

Тебя представляя, посыплются розы…

При этом он тряс пальцами над землей, изображая ливень из роз. Еще тогда, до похорон, когда я разговаривал с ним на почти пустом кладбище, он показался мне каким-то возбужденным и даже странным. И тут мне пришло в голову, что он… да попросту накачан наркотиками! На своих лекциях он часто цитировал слова Флобера о литературном творчестве: «Надо уметь вскружить самому себе голову». Вероятно, он и проделывал это каждое утро при помощи амфитаминов или коки. Он успел уже подцепить какую-то девицу: было непонятно, пришла ли она на похороны Ромена или оказалась на кладбище случайно, с зелеными волосами, подстриженными под щетку, и синим камешком-пирсингом на подбородке. Он прижимал ее к себе и тащил, нашептывая что-то на ухо, чего ей по большей части было не понять: она то гоготала с рассеянным видом, то спохватывалась и растерянно озиралась. Они держались за руки и вдвоем бросили одну розу в могилу Ромена. Проходя мимо, Лацло шепнул мне:

— Вы же знаете, дорогой друг, что такая парочка понравилась бы Ромену больше, чем вся эта чудная публика…


И, изящно повернувшись на каблуках, он широким жестом как бы отмел от себя всю эту толпу. Я не мог позволить одурманенному специалисту по мифологии в его бредовой мании величия поминать всуе Ромена.

— О! Вот в этом я совершенно не уверен, — ответил я ему. — Вы прекрасно знаете, что Ромен был непредсказуем.

Подошел Ле Кименек с женой, которая только что присоединилась к нему… Он женился на Элизабет через несколько месяцев после их первой встречи на Патмосе. Она играла на скрипке. Он писал книги. Она жила в Париже. Он ездил по миру, чтобы отвлечься от своего успеха. Дело в том, что Гонкуровская премия свалилась на него как снег на голову, когда он читал курс лекций по истории средневековья в Монпелье. Свалилась как манна небесная и как катастрофа. Скромная сумма этой премии со всеми ее последствиями перевернула всю его жизнь.

Ни одна другая страна в целом мире не чтит так своих литераторов, как Франция. В США, Китае, арабском мире, в Германии или Швейцарии писательство — это профессия; писателей мало кто знает… Во Франции писатель — это священнический сан, овеянный легендами и мифами. Это, пожалуй, все, что осталось от французского господства в области культуры… То, что написано у нас за последние полвека, — часто выглядит вполне достойно и общую картину не портит. Но за границей престиж французской книги упал. При этом всякий наш писатель блистает — в сознании самих французов — негаснущей славой Вольтера и Гюго… Толпы поклонников жаждут общения с ними, словно они пророки, знающие больше, чем простые смертные.

На самые разные темы: от межконтинентальных ракет до иранской революции, от падения коммунизма до бог знает чего еще, не говоря уж о грамматике, экзаменах на бакалавра, эволюции нравов, об исчезновении из современной жизни философов, историков, об абонентах телеэкранов и подписях под различными петициями — вездесущие СМИ допрашивали Ле Кименека обо всем, и таким образом его борода и очки оказались у всех на виду. Когда он шел по улице, прохожие оборачивались на него: изумление и восхищение читались на их лицах. У нас были Пиаф, Морис Шевалье, Сердан, генерал Де Голль, Бардо, Бобе, Депардье и Денев. Еще Сартр. И теперь вот — Ле Кименек.

Эта слава, вернее, известность, была ему в тягость. Сначала это было счастье, но потом вдруг — тяжкий груз. Он ждал ее, надеялся на нее, — и вот она стала для него страшной обузой. Он считал, что приобрел известность незаконно. Прежде всего потому, что сам сомневался в себе. По вине Гонкуровской премии он теперь жил больше в чужих умах, чем просто жил своей жизнью, и больше — за счет своей репутации, чем за счет реальной убежденности в своих заслугах. Самое лучшее и сильное в нем — это, конечно, его критический ум, к тому же развитый образованием и самим укладом жизни Школы на улице Ульм. И потому в конце концов он сам себе стал казаться лжецом.