Бал на похоронах — страница 46 из 48


…— Никто не убивает себя из-за нескольких глупых строчек, — говорил я Андре Швейцеру, — или из-за недовольства ходом истории, который непосредственно тебя не касается. Ни из-за «плюс-минус» еще одной любовной связи после немалого их количества. Особенно если это Ромен, который — мы с вами это хорошо знаем — был воплощением уравновешенности и абсолютного безразличия. И никто не убивает себя от раздражения.

— А от избытка счастья? — спросил Андре.

Мгновение я колебался.

— А-а, — начал я, — вероятно…

Те, кто оставался рядом с Марго и Мариной, уже начинали на нас поглядывать.

— Но что произошло такого, что мог вообще возникнуть подобный вопрос? — спросил я быстро Андре Швейцера.

— Да почти ничего, — шепнул он мне в ответ. — Две таблетки, не принятые вовремя, и три другие, проглоченные намеренно или нечаянно. Возможно, случай. Неосторожность. Досадное совпадение. Вопрос не стоит так серьезно, есть лишь тень сомнения. В сущности, любая смерть — тайна, потому что любая жизнь — тайна…

— Он любил жизнь.

— Он любил ее настолько, что боялся видеть, как она от него уходит. А он начинал стареть, знаете ли. Он привык быть хозяином себе и, соответственно, возвышаться над другими и вообще над всем окружающим миром, пусть даже не с таким блеском и уверенностью. А тут его ожидало присоединение к общей массе, именно этого он всю жизнь избегал. Мы все неравны при рождении. Нас уравнивает только приближение смерти. Должно быть, он начинал чувствовать, как говорится, груз своих лет. Будущее тускнело, а прошлое становилось все более ярким. Он (как и Марго, кстати) был из тех, кто не выносит, когда их тело, да и вся жизнь, не работают в полном режиме… Их заставляет жить…

— Знаю, — перебил я, — только сама любовь к жизни.

И я опять увидел его, торжествующего, на борту корабля; у подножия горы Сервен, стоящим на лыжах, опершись на палки, когда мы перевалили через нее и оглядывались, восхищенные ее красотой; перед восьмигранной глыбой Кастель-дель-Монте; под сенью небоскребов Пятой авеню рядом с красавицей Мэг Эфтимиу… Он был таким живым. И вот умер…

Марго ван Гулип знаками подзывала меня к себе. Какой красивой была она когда-то! Мне вспомнился Патмос, дорога вдоль моря и я, стоящий на коленях у ее ног. Теперь от ее красоты осталась лишь тень воспоминаний. Не сон ли вообще вся эта жизнь? И кто знает, будет ли пробуждение в его конце?

— Мой маленький Жан, вы обязательно должны навестить меня.

— Я обещаю вам, — ответил я ей.

— Нам есть о чем поговорить, — сказала она.

Да, мы еще поговорим. О ее прошлом, о ее любви, о Ромене, о ее жизни. В жизни есть два счастья. Первое — сама жизнь. Второе — менее сильное, но более тонкое — это грустные воспоминания о счастье жить…

Ромен посмеялся бы над этими бесполезными размышлениями. Он был тем, чем был. Он не оставлял в своей жизни ни малейшей лазейки, куда могли бы просочиться сожаления, угрызения, возврат в прошлое. Он всегда совпадал с самим собой. Его несокрушимое здоровье напрочь отвергало все эти рефлексии больного животного, которыми подпитывается метафизика и современная литература. Я и сейчас как будто слышу его:

— Когда вы закончите свои интеллектуальные упражнения и отгоните мух, мы можем пойти искупаться.

Он терпеть не мог всех этих рассуждений о прошлом и будущем, в которых я с наслаждением увязал. Прав он был или нет, но он был твердо убежден, что прошлое уже мертво, что оно ничем нам не поможет и поэтому бесполезно думать о нем, а будущее, оно никогда не оправдывает наших ожиданий.

— Конечно, будет что-то другое. Но мы не знаем что. Наши потомки, лет через тысячу, просто посмеются над нашими предвидениями… Лекарства, большей частью, оказываются хуже, чем сама болезнь. Вечность, с которой только и стоит считаться, это настоящий момент. И что мне в нем больше всего нравится — это что он не длится долго…

Как-то раз меня в очередной раз посетило искушение написать что-нибудь о Ромене. Это было вечером, на террасе за Капитолием, откуда открывался вид на Форум и Курию, где Юлий Цезарь был заколот Брутом и его сообщниками, на колонны разрушенных храмов и триумфальных арок имперского Рима: именно в этом месте вид процессии монахов, движущейся между останками империи, навел Гиббона на мысль о написании его знаменитого «Заката и падения Римской империи». Я сказал Ромену об идее, смутно копошившейся в моей голове. Естественно, мое честолюбие не простиралось так далеко, как у английского историка, и все же оно показалось Ромену чрезмерным. Он окинул меня странным взглядом и, к моему изумлению, продекламировал мне стих, которого я не знал:

Настало время мне развлечься

И порезвиться от души…

О Боже, разве не смешны

Те, что за книгой длят свой век,

Забывши истину простую:

Для жизни создан человек.

Что пользы книгу изучать —

Над нею без толку скучать?

Найди нам, Коридон, местечко,

Где добрым блюдом угостят,

Вина бутылку охладят —

В беседке с розами потом

Забудемся мы сладким сном…

Опустим розы мы в вино,

Вином же окропим мы розы,

И выпьем мы его до дна:

Пусть испарятся грусть и слезы

С парами доброго вина![18]

— Что это? — спросил я его, несколько ошеломленный.

— Ронсар, — ответил он. — Брось ты эти свои глупости. Книг стало так много, что их время подошло к концу. Рембо, Валери, Андре Жид — все они забросили книги, а иногда даже — можешь такое себе представить? — и свои собственные…

— Боже! — воскликнул я. — В какое время мы живем!

— Лейтесь, потоки бессмыслицы!.. Пойдем чего-нибудь выпьем.

Я не переставал удивляться ему. Он — неверующий, насмешливый — знал гораздо больше, чем можно было в нем предположить…

В другой вечер (воспоминания, воспоминания… что вам нужно от меня?) на закате солнца, на борту корабля, на котором мы вчетвером — Марго, Марина, Ромен и я, — проходили через Киклады, я услышал, как он что-то проговаривает про себя. Я спросил, что это.

— Да почти ничего, — отмахнулся он от меня.

— И все же мне кажется, что…

— Да, это песенка, — признался он.

Мы помечтаем, как во снах:

Взяв ты — меня, а я — тебя,

Ускачем вместе на конях

Под пенье соловья.

Мой конь пусть будет радость,

А твой — любовь сама.

Сегодня вечер счастья,

Я — твой властитель и слуга…

Иди ко мне, я пьян слегка,

И будь нежна со мной.

На этой просеке лесной

Дыханье легкое твое

Нежнее мотылька…

Так мы помчимся в час заката…

В лицо нам будет бить заря,

И я — велик, а ты — богата,

Коль мы живем любя.

Здесь я — твой рыцарь, ты мне — Дама:

Открою душу я тебе!

И мы расскажем эту сказку

Сверкающей ночной звезде.[19]

— Эвираднус! — воскликнул я.

— Браво, наконец-то, — поддел он меня. — Можете зайти на следующей неделе.

Вдали уже можно было различить темную громаду Санторина. Жизнь с этим циником и чудовищным эгоистом, презирающим книги, оказывалась, однако, весьма поэтичной…


…Марго ван Гулип поцеловала свою дочь под растроганными взглядами Казотта и Далла Порта.

— Он был далеко не праведником, — сказал Андре Швейцер, словно прочтя мои мысли.

— Нет, конечно, и все же…

— И все же мы его любили…

Я воздел руки к небу:

— Да, — признал я, — несмотря ни на что, мы его любили…

— Непонятно, — продолжал он рассуждать о Ромене, — почему так везет только негодникам?

— «Негодник» — это слишком сильно сказано. Вам не кажется?

— Я хочу сказать: его привлекательность была привлекательностью плохого парня… И потому…

На его глазах показались слезы. Я положил руку ему на плечо.

— …и потому — да упокоит его Господь в мире, по милосердию Своему…

— Аминь, — пробормотал я.

Андре Швейцер был добрым христанином.

— Вы не против, — спросил я его, — если мы поедем вместе?

Он приехал на кладбище с Беширом. С отъездом все получалось иначе: Бешир увозил Марину и Королеву Марго. Я уже предлложил Казотту и Далла Порта подвезти их. Оставалось место и для Андре.

Бешир подошел ко мне:

— Я подвезу мадам Мэг и ее дочь, — сказал он.

— Отлично, — ответил я. — С отъездом все устроилось как нельзя лучше. Мадам Полякова — на своей машине. Цвингли уехали с посланником. «Большое предместье» и Виктор Лацло уместились в микроавтобусе, который ты догадался заказать. Великий канцлер увез парикмахершу в своей машине с кокардой. Изабель приехала с матерью, а уехала с отцом…

— Чтоб ему пусто было, — проворчал Бешир.

— Помилосердствуй, — осадил я его. — Сейчас не время сводить счеты. Жерар — славный парень. А физически он в лучшей форме, чем все мы.

— Да, — заявил Бешир, — я предпочел бы быть на его месте, чем видеть его перед собой.

Я не мог удержаться от смеха.

— Так мог бы выразиться Ромен. Теперь, когда его нет с нами, не возьмешься ли ты нам его заменить?

— О нет, месье, я не осмелился бы.

Я пожал ему руку.

— Он тебя очень любил.

— Да, месье, — ответил Бешир и как-то сразу отвернулся…

Я подвел к машине обеих дам, поддерживавших одна другую. Бешир, как всегда прямой, держал открытой дверцу автомобиля. Марго обняла меня на прощание, бормоча что-то свое, и там проскользнуло слово «Патмос». Я поцеловал Марину.

— До встречи, — сказала мне она.

Я склонил голову. Автомобиль тронулся с места… Все-таки забавно и непредсказуемо устроен наш мир. Машину вел ветеран вермахта и дивизии «Шарлемань», бывший в том последнем кругу ада одним из самых близких к Гитлеру людей; в этой же машине бывшая любовница счастливчика Лючиано, под тогдашним именем Мэг Эфтимиу, вместе со своей дочерью Мариной оплакивали в объятиях друг друга единственного человека, которого по-настоящему любили обе: Героя Советского Союза, «субъекта без чести и совести», «реакционера-обольстителя», который после войны встретился на их пути однажды в Нью-Йорке, у входа в музей «Метрополитен»…