Борис замялся.
— Наверноя, рюсский? — коверкая язык, выручил ватиканский корреспондент Борщ.
— Именно, — поддакнул Борис, — и украинский. Моя жена Ирина украинка.
— Но это же две трети населения? — испугался моложавый.
— Пусть отпускают две трети! — заявил Сокол.
Он набирал смелость.
— А куда же они все поедут? — поинтересовался представить Би — Би — Си.
— Во Францию, — выпалил Борис, — и в Израиль!
— Почему именно туда?
— Ну как же, — начал Борис, — ведь именно там готовится бомба, которая…
Майор Борщ чуть не лопнул со страха.
— Под бомбой вы понимаете права человека? — выпалил он.
— А что же еще? — спохватился Борис.
— Я так и думал.
Борщ перевел дыхание.
— У меня несколько личный вопрос, — корреспондентка «Журналь де Женев» походила на таксу, если б той надели очки, — вы не могли б рассказать, как вы стали диссидентом?
Боря отпил виски.
— Однажды вечером, — ответил он, — после удушения.
Корреспонденты заволновались.
— Да, я удушил Дездемону, и именно тогда вдруг почувствовал, что становлюсь инакомыслящим.
Журналисты дружно хохотали.
— Причем, одновременно с женой, — продолжал Сокол, — она у нас наполовину украинка, наполовину диссидентка.
Все ржали. Борщ громче всех. Он прямо заливался. Он упал на пол и катался, держась за живот.
— Откюда у вас стелько юмор, господин Сокол?
— От отца.
— А что, юмор передается по наследству?
— Знаете, когда больше нечего…
Все опять смеялись. Потом пили. Ели. Носили Бориса на руках. Затем Ирину. После — их обоих. Борис читал на бис заявление. Затем исполнил отрывок из «Архипелага Гулага». Была овация. Сокол кланялся. Снова пил. Потом залез на стол, станцевал лезгинку, в честь Гурамишвили.
В общем, пресс — конференция прошла на высоком уровне…
Мадам Штирмер репетировала самозабвенно. Из своего протестантского супруга она сделала нижегородского мужика — она заставляла его пить водку, играть на гитаре, плакать, молить о любви, ездить к цыганам.
Мориц — Лопахин, наконец, свихнулся.
Он закрыл банк, сменил кирху на церковь, отчаянно стуча банкирским лбом в каменный пол, пел «Очи черные» и репетировал. Леви валился с ног — по требованию мадам репетиции шли и ночью, непонятно было, куда она торопится.
Над Женевским озером витала русская речь, прохожие вздрагивали, обходили виллу.
Время от времени мадам спрашивала Леви, была ли пьеса в цензуре и когда прибудет приемочная комиссия — она потеряла ощущение, где живет. И когда… Временами она интересовалась, какой на дворе век, чувствовала в себе удивительный талант, по утрам в ней просыпалась великая Комиссаржевская, вспыхивал огонь, и обессиленный Леви, после бессонной ночи вынужден был продолжать репетиции.
Закрытый банк работал на театр — шились дорогие костюмы, лилась настоящая водка и вишневый сад был привезен откуда‑то из‑под Орла и установлен посреди виллы, где шли репетиции.
По ходу вишня на ветвях обрывалась и заказывались новые деревья. И вновь все пожиралось.
Затем мадам втемяшила себе в голову построить настоящий русский помещичий дом девятнадцатого века. Прибыли мастера, застучали топоры. Дом рос на глазах. Он получался большой. Пришлось снести часть виллы.
Затем построили веранду, мезанин.
Виллы не стало.
Ночами мадам с протестантом Лопахиным сидели на веранде, пили водку и выли на луну…
Все, в общем, было хорошо.
Как вдруг Морицу надоел вишневый сад, он стал для него чужд, непонятен.
Напившись, он буянил, требуя заменить вишневый сад милым его сердцу виноградником.
Он орал, что вишневые деревья для него дики, тогда как виноградная лоза понятна и любима с детства.
— Я сажал ее, — орал он, — окапывал, окучивал, собирал грозди, делал вино, которым гордился весь кантон. А что вишня — проглотил и выплюнул!
— Требую лозы! — вопил он по ночам.
Леви не знал, что предпринять. Он говорил, что изменять великого Чехова — кощунство, что Антон Палыч плохо знал виноградники, не любил винограда и вообще не пил.
— А я люблю! — орал банкир, — пустите меня на виноградник, или я переломаю веранду. Где мой топор?!
Премьера спектакля откладывалась.
— Ну, что вам стоит, — умоляла мадам, — замените сад, а? Он ради меня бросил банк. Что вам стоит бросить садик ради лозы?.. Я увеличу жалование.
Скрепя сердце, Леви сдался.
По требованию банкира Лопахина пьеса стала называтся «Виноградник в Сатиньи». В Сатиньи банкир с русской душой родился.
Репетиции пошли быстрее. Прямо на винограднике — Мориц чувствовал себя там увереннее. Он нежно обрабатывал лозу, поливал ее, целовал, но когда речь дошла до рубки — категорически отказался.
— Рубить виноград? — рычал он. — Где вы это видели?
— У Чехова, — объяснял Леви.
— Это еще кто такой? — спрашивал банкир.
— Автор. Написал «Вишневый сад»!
— А у нас «Виноградник», — парировал супруг. — Рубить не позволю!
Дело опять застопорилось.
Леви не знал, что предпринять.
Тогда мадам взялась переписать пьесу — вместо рубки винограда она предложила смелое решение его посадки.
Леви был убит.
Банкир торжествовал. Он тут же заказал саженцы и начал сажать на террасах, круто спускающихся к озеру.
Он сажал днем и ночью, вне текста пьесы.
Потом он предложил дождаться осени, времени сбора, и закончить чеховскую пьесу веселым праздником урожая — с песнями, плясками, с фондю, в национальных костюмах, с приглашением некоторых членов женевского Большого совета.
Леви слег.
Ночью из последних сил он пробрался в конюшню, кое‑как взобрался на коня и бежал…
Несмотря на огромную проделанную работу, на созданное им тайное общество «Набат», на шумную пресс — конференцию — Сокола в тюрьму не сажали.
Он не знал, что предпринять.
Он начал терять надежду.
«Вот, — думал он о Леви, Орест Орестыче и других товарищах, — каким простым путем они дошли до Запада. Ни тебе тайного общества, ни красного «Запорожца», ни «Отпусти мой народ»…А я тут вкалываю, как каторжник, и не то, что до Запада — до пересадочной тюрьмы не добраться».
Из театра его пока еще не выкинули.
Более того, то ли после исключения из партии Главный свихнулся, то ли это была дьявольская придумка, но он опять решил спасти свою шкуру при помощи Ленина.
И предложил эту роль Борису.
— Вы знаете, кому предлагаете? — вопил Борис, — я — диссидент, я инакомыслящий. Мне никто не разрешит. А вас посадят!
Олег Сергеевич задумался. В отличие от Сокола, его в тюрьму не тянуло. Но, видимо, после Леви, приемочной группы и исключения в мозгах его, которые и раньше периодически отказывали, что‑то произошло.
Потому что тут же, не отходя от кассы, он предложил Соколу роль маршала Советского Союза.
Неизвестно, зачем он это сделал. Может, потому, что на партию больше ставить не мог, и начал ставить на армию.
— Сыграйте, Борис Николаевич, умоляю. Вы не представляете, какую мы вам сошьем форму, мы вам два ордена Ленина повесим, а?
— Подите в прорубь, — посоветовал Борис…
Жизнь продолжалась. Надо было пить, есть.
Для этого надо было доставать продукты. Борис стоять в очередях не мог.
Его узнавали. Он получал по роже. Стояла Ирина. Регулярно.
Однажды очередь была особенно огромна.
Давали то ли мясо, то ли апельсины.
В общем, это было неважно, главное — что очередь была бескрайней, как степь. В руках у Ирины были две полные сетки снеди. Палило солнце.
Мясо или там апельсины кончались. Очередь не двигалась.
— Не стойте, — горланила продавщица, — кончается…
Со всех концов понеслись инструкции.
— Больше полкило в одни руки не давать, — визжали бабки.
Продукты все — равно кончались. Очередь все равно не двигалась.
«Только подумать, — сказала Ирина сама себе, — сколько я отстояла в очереди. Наверно, лет семь».
— Осталось на двадцать человек! — сообщила продавшица.
«Только за мясом, наверно, лет семь…»
— На десять человек!!! Не стойте!
Ирина стала считать. Ей бы хватило, если б в одни руки давали по 10 грамм.
Но что из этого сваришь?
Она долго думала, что из этого можно было бы сварить, и вдруг вспомнила, что она диссидент.
— Товарищи, — взволнованно обратилась она к очереди, — сколько можно терпеть? Почему мы молчим?
Очередь задвигалась чуть быстрее.
— Почему не кричим? Почему не шумим, хотя бы как в Польше?
Скорость очереди нарастала.
— Зачем нам эта поганая власть, которая не дает даже картошки?!
Очередь двигалась удивительно быстро.
— Если все вместе, — продолжала Ирина, — мы скажем «нет», то…
Очередь начала двигаться гигантскими темпами и вдруг свершенно исчезла. Испарились все. Даже те, кому б хватило.
Ирина подошла к обезумевшей продавщице.
— Отчего не спросить, — продолжала она свою речь, — почему нет молока? Колбасы? Мяса?!
— М — мя — сса есть, — заикаясь, ответила продавщица, — вам сколько?
— Нисколько, — ответила Ирина, — что‑то пропал аппетит!..
Луна светила в их окна.
Они сидели усталые друг против друга.
Не работал телевизор. Не трещал телефон.
— Я сегодня разогнала очередь, — сообщила она, — и эти старушки остались без обеда. Мне даже как‑то не по себе.
— А со мной не здоровается уже пол — театра, — сказал он, — а другие делают вид, что не замечают. Я теперь и сам, проходя мимо, смотрю в другую сторону — помогаю не здороваться.
— Ты сегодня что‑нибудь новое ляпнул?
— Ничего особенного. Сказал, что все они в силу своего таланта подвирают. А фальшь разрушает личность. Тем более, каждодневная.
— Ну, а они?
— Смотрят на меня, как на сумасшедшего. Я им кричу, что театр должен быть свободен от идеологии, а они на меня смотрят и отвечают, что еще, вроде, есть путевки в нервный профилакторий в Крыму, причем семейные.