Баламут — страница 16 из 36

Теодор Драйзер

Марии Степановне Баныкиной

Глава первая

Злой, неуемный северняк всю ночь остервенело громыхал тяжелой калиткой. Заезжий дом стоял чуть в стороне от села на высоком обрывистом мысу, окнами на Волгу, и уж здесь, на просторе, разгулявшемуся буяну было раздолье.

Спала Дашура неспокойно, часто вздрагивая и открывая глаза. Приподняв с подушки растрепанную голову, она настороженно прислушивалась.

Стонали старые ветлы на берегу — безжалостный ветер гнул, пригибал к земле ветви: так палачи заламывают людям руки. А над Волгой, стоял заунывно-протяжный гул. Три дня назад, поздним вечером, она, матушка, наконец-то тронулась. И с тех пор ярятся льдины, то играя в чехарду, то обгоняя друг друга. Ревут на суводях быстрые струи, сшибая лбами многопудовые ледяные глыбищи.

Случалось, едва лишь забывшись, Дашура вскоре вскакивала, разбуженная оглушительным грохотом.

— Боже мой, чка, видать, ухнулась, — шептала жалостливая Дашура, приходя в себя. На какой-то миг она переносилась на берег Волги: вот огромная чка с дьявольской нахрапостью наползает на отвесный глинистый мыс. Тяжелую глыбу подпирают, теснят другие льдины, и вот она, вскинувшись на дыбы, будто белуга, вдруг со всего маху обрушивается в реку, оглашая окрестность артиллерийским залпом.

Принимался возиться Толик, почмокивая губами. Заботливо прикрыв голые руки сына одеялом, Дашура, вздыхая, укладывалась и сама.

«Лишь бы крышу с веранды не снесло. По осени приколачивала железо гвоздями, да какой из меня кровельщик!» — думала она, сладко зевая. Едва же роняла на подушку голову, как с бешеной стремительностью летела в бездонный черный омут, опережая ледяные глыбы, тоже низвергавшиеся в беспросветную бездну.

В полночь Дашуру поднял на ноги истерический вопль:

— Дашенька! Дашу-ура!.. Да проснись ты…

По тонкой дощатой двери замолотили кулаками. И снова надрывный крик:

— Даш-ша! Ой, мне стра-а-а… ой!

Не сразу нашарила Дашура на спинке железной кровати байковый халатик, не сразу нашла в простенке выключатель. И лишь когда у потолка затеплилась лампочка, дрожа малиновыми волосками, Дашура отодвинула ржавую задвижку.

Дверь настежь распахнулась, и в комнату влетела Астра — единственная гостья заезжего дома.

На высокой девице болталась балахоном, чуть не спадая с худущих плеч, слишком просторная кроваво-алая шуба, а на голых крупных ногах с шишковатыми лодыжками красовались остроносые туфли на шпильках.

— Ты куда в глухую эдакую-то пору снарядилась? — спросила Дашура довольно-таки спокойно, стыдливо запахивая на груди свой латаный-перелатанный халатик. За пять лет работы в Осетровском доме для заезжих она повидала много разных постояльцев и теперь ничему не удивлялась. — А я только что расспалась. И такой жутко загадочный сон вижу…

— Дай мне веревку, — все так же возбужденно, отрывисто и хрипло, выкрикнула Астра, не слушая хозяйку.

— Какую… веревку? — Дашура попятилась к постели. В злые, сумасшедшие глаза девицы, еще утром казавшиеся такими невинными, нельзя было без содрогания смотреть.

— Или бельевой шнур, — продолжала та. — Я повешусь. В комнате крючок на потолке…

— Хватит комедиянить! — уже сердясь, оборвала Дашура постоялицу. — Тут не кино. Посидите у подтопка… погрейтесь.

Сцепив на затылке руки, Астра застонала.

— Он же, подлец, бросил меня! Завез в какую-то дыру и бросил! Я даже домой уехать не могу… за душой гривенника нет!

Дашура приставила к горячему еще подтопку табурет.

— Подсаживайтесь. Тепло, оно, знаешь… и душу отогревает. А нынче эвон какая ералашная ночь. Весь живой дух к утру выдует из нашего дворца.

* * *

Как ни злился, как ни хорохорился всю ночь нахальный северяк, но под утро стал выдыхаться, и его перехитрила набравшая силы весна, заслав с моря солоновато-прелый ветришко. Он и поборол, сшиб с ног строптивого северного гостя, он-то на рассвете и разодрал в мелкие клочья продымленные тучи, не сулившие людям ничего доброго. И на тебе — тут и там — стала проглядывать ласковая просинь. А когда из-за противоположного песчаного берега с ржаво-вишневыми щетинистыми зарослями вербовника по гребню выкатилось безбоязненно неистово огненное солнце, в оврагах и ярах закурился паром хрусткий ледок, сковавший ночью ручьи. Сверкающими слезинами облилась и прошлогодняя трава, жавшаяся вдоль реденького плетня, огораживающего двор заезжего дома. Из скворечника над сараем выпорхнул молодой скворушка. Устроившись на голой рогульчатой ветке, он резво заморгал жуковыми крылышками, прочищая горло переливчатым свистом.

В это утро Дашура затеяла большую стирку. На прошлой неделе здесь, в Осетровке, проходило совещание строителей, и в старом доме на отшибе было тесно от приезжих. Раскладушки пришлось ставить даже в коридорчике и проходной комнате — «гостиной», где обычно постояльцы закусывали и резались в карты и домино. И белья для стирки накопился порядочный узел.

На кухне у Дашуры топились печь и плита. Вода грелась и в железном баке, и в чугунах, и в ведрах. Из внушительного титана тоже валил пар.

Невысокая, по-девичьи ладная, легкая на ногу, Дашура, казалось, без особого напряжения канителилась у своего большого корыта, успевая вовремя и усмирить разбушевавшийся титан, и подбросить кизяк в пышущее зноем золотое чрево плиты.

А когда вешнее солнце принялось отогревать истосковавшуюся по теплу и человеческим рукам землю, Дашура уже развешивала во дворе простыни, слепящие своей веселой белизной.

Не забывала Дашура выбегать и на улицу, чтобы присмотреть за Толиком. Не долго ведь неразумному глупышу и под яр свалиться — берег-то вот он, рукой подать!

Но Толик все утро увивался возле деда Федота, сторожа керосиновой лавки, с давних пор помещавшейся в древней церквушечке, на пологом бугре, чуть в стороне от дома для заезжих. В погожее ясное утро эту малую церквушку с тонюсенькой островерхой каланчой видно было на много километров окрест. Одинокий дед жил тут же, в церковном приделе, где когда-то в зимнюю пору грели воду для крещения младенцев.

Федот — односельчане за глаза звали его отцом Серафимом — конопатил свою лодчонку, такую же старую, как и он сам, а Толик вьюном вертелся вокруг.

Мальчик не мог и дня прожить без мужского общества. Еще совсем недавно Толик бросался навстречу любому незнакомому мужчине, едва переступившему порог заезжего дома. Вперял в него черные немигающие глазищи: «Ты моего папу не встречал?» Большого терпения стоило Дашуре отучить сынишку от этой стыдной привычки.

Поглядев из-под руки на своего непоседу, козликом скакавшего по обсохшему берегу, успокоенная Дашура возвращалась во двор.

Раз как-то Толик сам прибежал к матери, победно размахивая палкой, словно острой саблей. Солдатская шапка с растопыренными ушами наехала на темные стежки бровей с крутым, не детским, изломом. Из красного, с седловинкой носа выглядывала зеленая сопелька. Руки, тоже густо-огнистого цвета, торчащие из коротких рукавов куцего пиджака в заплатах, были вымазаны в смоле.

— Мам, — сказал с хрипотцой разгоряченный Толик, — дай мне хлебца с сахарком.

Присев перед сыном на корточки, Дашура сначала вытерла ему нос полой пестрядного передника. Потом поправила на шее шарф из козьего пуха, своей вязки, почти совсем невесомый, осунула назад шапку, обнажая светлый чистый лоб, пока еще не изборожденный житейскими морщинами.

Глядя Толику в его огромные, почти всегда вопрошающие, черные глаза, чернее той смолы, в которой вымазал он руки, Дашура вздохнула. И чуть помешкав, строго спросила:

— Льдышку сосал, сынарь?

Толик замотал головой. Длинные лямки шапки, свисавшие на его худенькие плечи, тоже задергались, будто крысиные хвостики. Шапку эту подарил мальцу как-то по осени демобилизованный солдат, целую неделю понапрасну увивавшийся вокруг Дашуры.

— Льдышку не сосал, а отчего ж сипишь гусаком?

Помолчал-помолчал сын, кося глазом на белого грудастого петуха, царственно шагавшего по двору, и тоже со вздохом проговорил:

— От воздуха… Дед говорит, чичас самый ядреный воздух.

— Не «чичас», а сейчас… Ох, уж вы мне с дедом! Может, чаю хочешь? Не застыл?

— Не-е…

А когда мать направилась к широкому крыльцу, Толик крикнул:

— А ты и деду… ему тоже не забудь, мам!

К большеголовому, тощему Федоту в лохматом собачьем треухе Толик подскакал на одной ноге. В обеих руках он держал по ломтю хлеба, присыпанных сверху негусто сахарным песком — крупным и серым, как неочищенная соль.

— Держи, на, — сказал Толик, великодушно протягивая деду больший ломоть.

Прежде чем принять от мальчишки этот ломоть ноздреватого, утренней выпечки хлеба, Федот вытер о брезентовые — заскорузлые и негнущиеся — штаны руки, тоже негнущиеся. А потом снял треух и не спеша перекрестился, глядя на церковный крест, золотившийся в мягко оплывающей небесной лазури.

Старый и малый присели на лодочные слани, сложенные пирамидой, и Федот долго и медленно жевал хлеб, осторожно отщипывая от ломтя кусочки мякиша.

— Хлебушко-то… того самое… ничего себе, даром что недомашний, — проговорил он, глядя то на проплывающие по Волге грязные льдины, то на костер неподалеку от перевернутой вверх днищем лодки. Бесцветные на солнечном свету языки пламени лениво лизали котелок с булькающей чадной смолой. — Конечно, далеко ему до бывалошнего… того самое… своей выпечки. Бывалоча, матушка-кормилица сразу две квашни затевала. Семейство-то было из пятнадцати душ! Как сейчас помню: вынимала раз матушка папошники из печи… один воздушнее другого, и вбегает тут в избу отец. «Мать, кричит прямо от порога, беда-то какая!» А сам, сердечный, трясется… ну, что тебе осиновый лист. А детинушка-то был, скажу тебе. Теперь эдакие мужики в редкость! Матушка оглянулась, а отец все на пороге стоит, слезы кулаком вытирает. «Лысуху нашу, говорит, волки в лесу задрали». — Подобрав с колен крошки, Федот бросил их в беззубый рот. — «Одна кожа да кости от Лысухи остались». А сам, отец-то, как осиновый лист, все дрожит.