а я ни раньше, ни позже не видела таких красавиц: шубка пышная, щеголеватая, словно бы новая. Каждое перышко, каждую пушинку можно пересчитать. Глотаю слезы, еле сдерживаясь, чтобы не разрыдаться, а у Егорки они — слезы-то, что твои крупные горошины — одна за другой катятся по щекам. «Егорушка, шепчу, ну, разве кто знал»… А он как зашипит: «Ты, ты во всем виноватая! Из-за тебя погибла синица!» И на меня с кулаками… Стою, не обороняюсь, пикнуть даже боюсь. Надавал Егорка мне тумаков и сбежал. Мне даже не больно было. Не до того мне было. Плакала я, когда синицу бедную хоронила. Тут уж дала волю слезам: и мамаку свою несчастную вспомнила, и свою степную неподневольную жизнь. С неделю дулся на меня Егорка, да я и сама старалась не попадаться ему на глаза. А потом помирились. Только… только терзаюсь теперь порой… может, и смешно, и глупо это… да кто знает? После печального происшествия с синицей вроде бы трещинка малюсенькая образовалась в нашей с Егоркой дружбе. И годами она все ширилась, и ширилась — эта трещина. Вот я и терзаюсь порой: не душа ли синичкина, невинно загубленная, наказала меня на всю жизнь?»
Дашура кулаком смахнула с ресниц слезы. И тотчас по ее худому, открытому лицу с такими добрыми ямочками на щеках, еще по-девичьи свежим, не тронутым паутиной морщин, пробежала улыбка — светлая, точно солнечный зайчик.
И уж перед глазами сызнова встал, как живой Егорка. Это было, кажется, на другой год, в один из дней капризного апреля, когда на дню что ни час, то перемена в погоде, вот знойно, прямо по-летнему, печет солнце, и на лужу бездонной светлости нестерпимо смотреть — того и гляди ослепнешь, а вот уж из чернильно-продымленной тучки, невесть когда появившейся на празднично свежем, чистом небе, вдруг ударит косой холодный дождь, от которого, если не спрячешься, непременно наживешь малярию. А немного погодя снова наступает блаженная тишина, снова на небесной сини ни пятнышка, будто перед тобой Атлантический океан на школьной карте, и все вокруг — и крыши домов, и сквозная чернота деревьев, и бурая песчаная дорога — сочно и весело блестит и курится еле приметным парком, по-весеннему ядрено духовитым.
В такой-то вот денек Дашуру, только что вернувшуюся из школы, тетка Агаша и послала к соседям занять чеплашку соли.
Во двор к Томилиным она вошла мелкими шажками, застегнув на все пуговицы надоевшую за зиму куцую шубейку.
Где-то в глубине души — Дашура пыталась даже от себя это скрыть — таилась робкая надежда: а вдруг мне посчастливится увидеть Егорку? Он нынче не был в школе, и Дашуре весь день чего-то не хватало, хотя и в школе она видела его обычно изредка на переменах.
Прежде чем подняться на невысокое крылечко, Дашура, привстав на цыпочки, заглянула в кухонное оконце, мимо которого ей надо было пройти.
Егорка сидел у края стола, боком к Дашуре, и как-то нехотя, через силу, хлебал из тарелки суп.
Томилины жили безбедно: глава семьи работал мастером в автобазе, Валентина Даниловна — птичницей в совхозе, детей же у них было всего-навсего двое: Егорка и Нюся, студентка педагогического техникума.
Притаившись у наличника, Дашура еще раз с опаской глянула в окошко. Курчавый, залохматившийся за зиму Егорка, выловив из тарелки куриную голову, повертел ее в руках, оглядывая со всех сторон. Потом пальцем оттянул книзу восковой желтизны клюв, разглядывая тонкий, клинышком, розоватый язычок.
«Дурак, а ты ешь знай, она, куриная-то голова, слаще сахара!» — вздохнула, глотая вязкую слюну, Дашура.
И тут — совсем неожиданно для себя — она увидела у Егорки над верхней его губой, лоснящейся от жира, темный, только-только начавший пробиваться пушок.
«Мне в ту весну минуло одиннадцать, а ему, Егорке, четырнадцать, — сказала про себя Дашура. — Помню… как сейчас помню… я тогда от стыда чуть сквозь землю не провалилась. Загляделась на Егорку и не слышала, как Валентина Даниловна в калитку вкатилась… она такая кругленькая была, как наливное яблоко. «Дашурка, говорит, ты чего тут стоишь, в дом не заходишь?»
…Внезапно Дашура вздрогнула и, очнувшись от воспоминаний, дико так оглянулась на входную дверь, точно ее поймали на месте злодейского преступления. В прихожей никого не было.
«А мне почудилось, словно бы дверь скрипнула, — с обмиранием сердца подумала Дашура, зябко поводя занемевшими плечами. — Мне даже… голос даже померещился… его, Егора, голос».
Она не помнила, как обессиленно опустилась на табурет, как закрыла ладонями лицо… Не сразу пришла в себя Дашура, а чуть опамятовавшись, ахнула, обводя взглядом не убранный еще стол: «Посуда-то у меня немытая стоит! Срамота, да и только!» И подобно утопающему, с бессмысленной настойчивостью хватающемуся за соломинку, она вскочила легко и чуть ли не бегом помчалась на кухню за полотенцем и миской.
А пока Дашура — уже степенно — мыла в горячей воде чашки и блюдца, жестокая, ничего не забывающая память наконец-то и подсунула ей ту самую страницу, давно желаемую, милую сердцу страницу все из той же книги детства.
«Ох, и страху же мы тогда натерпелись! — подумала Дашура. — Если б не находчивый и расторопный Егорка, мы непременно бы все тогда потопли, как слепые кутята. Это он, Егор, майками, носками и косынками разными — что попало под руку — позатыкал в ничейной, бросовой лодке самые большие дыры, а меня и Саньку Пяткова заставил пригоршнями воду отчерпывать. Сам же изо всех сил веслил, наперерез течению, чтоб поскорее к берегу прибиться, пока нас в коренную Волгу не снесло. Сопливые же саранчата — разные там шестилетки и семилетки — на носу сгрудились, истошно голося. — Она возбужденно вздохнула, беря из миски с водой очередную ополоснутую чашку. — А попали на берег, обсохли, отогрелись на майском солнышке и про все страхи свои забыли. Это тогда ж — эх, и невезучий выдался денек! — на спор с Пятковым Санюлей горячий Егорка бросился с вершины осокоря вниз головой в омут и ногу себе на всю жизнь о корягу повредил… на всю жизнь хромым остался».
Дашура поймала себя на мысли: когда она увидела непривычно бледного, осунувшегося после больницы Егорку, слегка загребавшего правой ногой землю, у нее что-то перевернулось в сердце. С того самого дня Егор и стал для нее, неразумной, угловатой девчонки, еще ближе, еще роднее.
В этот момент — такой неподходящий для гостей — и на самом деле скрипнула и распахнулась входная дверь. И в прихожую заезжего дома с мешковатой неторопливостью вошел крупный мужчина в блестящей куртке на «молнии», держа в левой руке небольшой, тоже поблескивающий, чемодан.
Глава четвертая
Дашура не заметила промелькнувшего мимо окна мужчину в черной негнущейся куртке. Но минутой-другой позже ей вдруг показалось, что она слышит, как кто-то плещется у крыльца в корыте с водой.
«Выйду сейчас в сени и нашлепаю неслуха, — подумала Дашура, уверенная, что это балуется вернувшийся от деда Федота Толик. — Уж я его нашлепаю! Будет знать, как в другой раз плескаться… вода-то в эту пору самая простудная».
Но она не успела привести в исполнение свое намерение: дверь тоненько и жалобно скрипнула. Точно кошка мяукнула. Все еще думая, что возвращается мокрущий по уши сын, Дашура, не поворачивая головы, многообещающе протянула:
— И отдеру же я тебя сию минуту за уши!
— Ай-яй, ну и Дашура! — весело, рокочуще бася, сказал дюжий, упитанный мужчина, притворяя за собой дверь и ставя на пол чемодан. — За какие такие грехи ты за уши собираешься меня отодрать?
Оглянулась Дашура и, всплеснув руками, схватилась за вспыхнувшие знойно щеки.
— Бронислав Вадимыч, а я… я подумала: сынарь мой шастает, — сказала немного погодя Дашура. — С приездом вас! Нынче у нас свободно — во всем доме один человек! Проходите!
— Э, постой, негоже в сапогах. Мыл их в корыте, а все равно… Ну, и грязища в Осетровке! Такой вроде раньше не было?
— Ну, что вы — всегда по весне и осени одно и то же! — усмехнулась Дашура. — Это вы в Астрахани теперь отвыкать от нее стали. Помолчав, спросила: — Как они у вас там поживают — Сашенька и Машенька?
— И не спрашивайте: худо им без мамки. Тетка моя присматривает, да чего с нее спросишь? Бесполезный человек — ей самой до себя.
Дашура из приличия вздохнула.
— К нам-то что — в командировку?
— Дело тут одно… личного свойства, — уклончиво ответил Бронислав Вадимыч. И, крякнув, грузно опустился на корточки перед чемоданом. Щелкнул сухо замок, крышка пружинисто откинулась назад. Мясистые короткопалые руки, проворные и ловкие, распаковали газетный сверток и бросили на пол старенькие домашние туфли.
Дашура подумала: «Ой, ей! Эти развалюхи года три назад тут еще, в Осетровке, на нем видела».
Тем временем Бронислав Вадимыч переобулся, повесил на гвоздик у входа шуршащую куртку и суконную кепку.
— Чаю хотите? — спросила Дашура, подхватывая со стола самовар. — Мне недолго подогреть, не стесняйтесь.
Пропуская мимо себя Дашуру, Бронислав Вадимыч оглядел ее с головы до ног.
— А ты, Дашура… как бы точнее высказаться… еще располагательнее стала!
— И вам не совестно? — Дашура прибавила шаг. — Слышать не могу, когда говорят… разные глупости.
— А я от души! — Бронислав Вадимыч скользнул воровато взглядом по ее оголенным до локтей рукам, необыкновенной белизны рукам, плотно обтянутой тонким ситчиком спине, девичьей талии, бедрам. — Промежду прочим, от горячего чайку не откажусь.
И он прошел к столу, поглаживая ладонью розовую — во всю голову — лысину.
«Считала — никогда и носа теперь сюда не покажет, а он — нате вам — заявился груздем! — думала Дашура, отчаянно тяпая тупым тяжелым косарем по сухому сосновому полешку. — В Осетровке и по сей час страха того не забыли… Всей той жуткой истории, которая осенью в саду у Киршиных произошла».
В самоварной трубе уже гудело азартно пламя, а Дашура все еще сидела на корточках перед печью и щепала, щепала лучину — звонкую, смолкую.
«Неужель опять будет свататься? — спрашивала она себя. — Я же зимой ему отрубила: нет, нет и нет! За детишками поухаживала, когда беда стряслась, цельных два месяца нянчилась с несмышленышами, а в жены… в жены пусть поищет себе другую».