Колючий низовой ветер час от часу все резче, все напористее задувавший с той стороны, поджимал плывший по Волге лед к этому — правому — берегу.
«Большой ныне ледоход. И конца ему вроде не видно. И этот ветер к ночи… как бы чего не надул». И тут Дашура подумала о прошлой — такой ералашной ночи, подумала и о своем странном, до жути странном сне, прерванном отчаянными криками истеричной жилички Астры.
«Ох, и дуреха же я! Право слово, дуреха! — попрекнула себя Дашура. — Ведь и забегала-то к Мелаше за тем, чтобы про свой сон рассказать. А начала Мелаша разговор о Киршине, и память у меня как захлестнуло!»
Сон тот был мимолетный, обрывочный, но Дашура все в нем видела до последней мелочи с той поразительной, нечеловеческой ясностью, какая никогда не случается наяву.
Незадолго до полуночи, укрыв одеялом разметавшегося Толика, Дашура сразу же уснула. И сразу же увидела она себя с Егором. Вначале они брели глухим сумрачным оврагом, продираясь сквозь колючий кустарник. Сильный и ловкий Егор, шагавший впереди нее, то подныривал под низко нависшие ветви, то руками разводил их в стороны.
Молчаливая Дашура уже начала тревожиться; не заблудились ли они, как вдруг сырые, комариные заросли кончились, и они очутились на бескрайней, пугающе бескрайней равнине с колосившейся пшеницей, волнами зыбившейся под напором игривого ветерка.
Бескрайняя райская равнина сливалась слева, как море, с небом, а в правой ее стороне — вдали — уступами поднимались вверх дикие, непроходимые леса, вызывая в душе то восторг, то страх. Прямо же перед Егором и Дашурой — у самого горизонта — маячили легкими, невесомыми контурами узорчатые башни и дворцы неведомого царства.
— Не отставай, — жестко, не оборачиваясь, бросил через плечо Егор.
И шаги его стали еще шире.
«Мне тяжело, я устала, Егор, — чуть не взмолилась запыхавшаяся Дашура, — Неужели ты ни на капельку мне не сочувствуешь: хожу-то я последний месяц?»
Но она промолчала. Она боялась рассердить Егора.
А Егор с каждым шагом все удалялся и удалялся от нее. Он шел удивительно легко по прямой, до скучности прямой дороге, как бы безжалостно прорубленной в густущей, высокой пшенице.
И тут Дашура припустилась бежать, выбиваясь из последних сил. Казалось, еще миг, другой, и она догонит Егора, и тогда… Она не знала, что будет тогда, знала лишь одно: нельзя ей отставать от Егора, иначе он уйдет, уйдет от нее навсегда.
В это время как раз и застучала бешено в дверь Дашуриной комнатушки московская девица. Дашура была даже рада, что ее разбудила Астра, а то кто знает, чем бы кончился этот так расстроивший ее сон?
«Об одном жалею — личности Егорушкиной я не видела. Он все шел, все турился вперед… так ни разочку и не обернулся, — подумала Дашура, глубже пряча руки в карманы телогрейки. — А мне больно хотелось посмотреть ему в глаза. Хотелось сказать ему: «Егор, ведь я тебя так люблю! Никто, ни одна женщина тебя так не любила и любить не будет. Зачем же ты меня бросил? Неужели у тебя каменное сердце?» Кто знает, может, он и услышал бы эту мою мольбу? Говорят, случается такое — душа душе весть подает».
Она зажмурила уставшие глаза и, стараясь ни о чем больше не думать, сидела, не шевелясь, долго-долго, хотя и руки, и ноги стали зябнуть на ветру. Даже спину покалывали острые ознобные иголки. Он, этот резкий студеный лобач, представлялось, задувал, тешась себе на радость, не с Каспия, а со снежных гор, обдавая Дашуру ледяным дыханием.
Вдруг она спросила себя: «А в каком году мне баба Тоня мочки на ушах прокалывала? Погоди, погоди… Ну, как же — вспомнила: накануне Первого мая это было. Мне вот-вот пятнадцать должно было исполниться. Бабка Тоня прокалывала мне мочки тайком, чтобы другие не знали, в нашей банешке. А больно-то как было! А она, хитрая, чтобы меня утешить, тихо и ласково нашептывала: «Ушки у тебя, коза, махонькие да розовые, что тебе прелестные раковины из моря-океана. В такие-то ушки только сладкие доверительные слова кавалеру говорить». Я же про себя, думала: «А что, если Егорка будет мне шептать… эти сладкие слова? Может, придет время, он мне и сережки серебряные подарит?» И вот пришагал наконец-то долгожданный майский праздник со всеми прелестями и волнениями. Вечером в нашем курмыше, на привольном для сердца волжском берегу, собрались парни с девками и мы — подростковая мелкота. Все нарядные да веселые с избытком. Кто с гармошкой, кто с балалайкой. А какой-то чудило даже патефон с пластинками приволок. Смотрю, а мой Егорка глаз с Раечки не сводит. Эта Раечка с отцом-скорняком зимой на улице нашей поселились. Дальние они были, чуть ли не из-под Минска, и Райка, надо правду сказать, писаной красавицей была: глаза синие-синие, как у фарфоровой куколки, а волосы каштановые — густущие-прегустущие. На нее-то и зарился Егорка. Надо и другое добавить; с капризцем Раечка была, но тут ничего не поделаешь — красавицам, видно, многое прощается в жизни. За весь вечер Егорка на меня так и не глянул, будто моей личности и не было на этом свете. Ушла я с праздника в слезах. «Неужто я совсем уродина?» — спрашивала себя, в печали расстроенной души ворочаясь ночью с боку на бок. А поутру пошла за водой. Тихо на речке, вода спокойная, светлая. Встала на мосточек, наклонилась, чтобы зачерпнуть ведерко, и вдруг увидела себя во всей портретной красе: лицо вытянутое и все в веснушках, будто грязью забрызгано. Подкачали и брови — сразу не разглядишь, есть ли они у меня, а нос… не нос, а одна смехота! Ну, и снова я разревелась. Прихожу на птичью ферму… когда кончила семилетку, тетка Агаша не позволила мне дальше учиться. «Иди-ка сама себе кусок на пропитание зарабатывай, дядя один разорваться не может. А грамотеев и без тебя некуда девать». Это тетка Агаша мне так бесповоротно решительно отрезала. Ну, что тут оставалось делать? Раскинула я тогда умом и ни к чему другому не пришла, как обратилась за советом к Валентине Даниловне, Егоркиной матери, та и устроила в совхоз птичницей. Ну, вот, прихожу после Первомая на ферму, а девки в один голос: «Дашурка, курочка наша рябая, ты никак горчицу чем свет заваривала?» — «Какую еще горчицу? — спрашиваю. — Выдумщицы вы и пустобрехи длинноязыкие!» А они, насмешницы, свое: «Ну, тогда хрен терла? Глаза у тебя — заплаканы-переплаканы». Не удержалась я, да и снова в рев продолжительный пустилась…»
В ту весну Егор заканчивал десятилетку. Он много занимался, готовясь к экзаменам. В редкие же свободные вечера, принарядившись, отправлялся к Раечке под окно и подолгу уговаривал капризную девчонку пойти с ним в кино.
Дашура старалась не проворонить того момента, когда Егор выходил из своей калитки, и неторопливо, с независимостью взрослого, вышагивал мимо дядиного пятистенника — нарядный и статный.
Спрятавшись в палисаднике за сиренью, Дашура, вся горя от волнения, не опускала с Егора глаза до тех пор, пока он не скрывался за тополями.
За зиму Егор заметно возмужал: вытянулся, раздался в плечах, не утратив своей юношеской стройности. Ему шла эта белая рубашка, с завидной тщательностью отутюженная сестрой, оттенявшая нежную смуглость тонкой шеи и вороненую черноту волос. Ладно сидели на нем и серые, в обтяжку, брюки. А модные сандалеты, наверно, сорок второго, а то и сорок третьего размера, вызывали зависть многих подростков.
«Знал бы ты, Егорка, какой славный ты мальчишка. Лучше тебя нет никого в нашем Старом посаде, — Дашура норовила думать как можно спокойнее, а сердце колотилось гулко и дробно. — А она, задавала Райка, не очень-то тебя замечает, то и дело воротит от тебя свою кукольную мордочку».
После экзаменов выпускники десятилетки отправились на лодках на остров с ночевкой. И хотя Раечка не кончала в эту весну школы, а лишь перешла в десятый класс, Егор ее все же взял с собой на пикник.
Но там, на Телячьем острове, между ними, по-видимому, пробежала черная кошка. И Егор перестал наряжаться и ходить под окна дочки скорняка.
«Подожди, Егор, она тобе еще мно-ого попортит крови, эта писаная красотка!» — сетовала про себя не без ехидства Дашура, страшно тоскуя по той простой, незатейливой дружбе, которая длилась между ними столько лет.
Отец советовал Егору подавать заявление в Сызранский автодорожный техникум, а тот послал документы в мореходное училище — не то в Одесское, не то в какое-то еще, и ждал, томясь, ответа.
После отъезда Раечки в Минск в гости к тете Егор частенько уезжал с мальчишками на два-три дня на рыбалку в устье Усы — радушно тихой речушки в Жигулевских горах.
А Дашура, которой так не хватало в это лето Егора, изредка сидела вечерами на Черном мысу — осклизлом обрыве, свесив под яр ноги. Здесь было самое глубокое место на Телячьем воложке. Даже под осень, случалось, у Черного мыса тонули люди.
Уставясь на кипящий, пенящийся омут и не испытывая ни малейшего страха, Дашура нередко спрашивала себя: «Может, мне броситься т у д а вниз головой? Ведь я никому-то не нужна. Никто и плакать не будет. Разве что баба Тоня чуток повопит».
Как-то томительно сухим и горячим июльским вечером Дашура допоздна засиделась на Черном мысу. Неподалеку от берега тяжело ухалась и ухалась шальная рыбина — не то соменок, не то сазан. С той же стороны, с острова, доносилось тоскливое посвистывание ночной птицы, будто потерявшейся, одинокой во всем мире.
Присмиревшая Дашура все смотрела и смотрела до ломоты в глазах на бурлящий коварно водоворот под самым обрывом, так чарующе прекрасный своей тайной, неподвластной человеку, жизнью. Вкрадчивый голос нашептывал на ухо: «Прыгай, ну, прыгай, не раздумывая! Ты увидишь и черную, недоступную другим, ямину под берегом, и ленивых сомов под корягами. Прыгай! Ну, чего ты все медлишь?»
Дашура не слышала шагов остановившегося позади Егора. А он, нагнувшись, вдруг крепко зажал ей руками глаза.
— Ой! — вскрикнула до смерти перепуганная Дашура. — Ну пустите… пустите же!
В тот же миг ее осенила радостная догадка: «Да это ж Егор, ее Егор вернулся к ней!» И она, чуть не задыхаясь от волнения и в то же время скрывая от Егора свои чувства, ледяным голосом произнесла: