С наступлением зимы Лебедев в одном из залов Зоологического музея, где успели забить фанерой окна, среди гигантских скелетов динозавров и рептилий, при еле теплившейся электрической лампочке проникновенно полушепотом говорил о связи искусства с вредительством, об очистивших «нашу жизнь» недавних политических процессах и, как о естественном их результате, высочайшем взлете советской живописи на прошедшей в 1939-м выставке «Индустрия социализма».
Через десять лет Екатерина Александровна Звиногродская, ведавшая организацией «Индустрии социализма», будет рассказывать, как назначались цены за темы, какими выгодными были сталинские сюжеты (остальные руководители партии куда дешевле!) и как сражались за них знаменитые художники. Половина денег выдавалась авансом, половина по окончании шедевра.
Установка Лебедева была предельно проста. Никаких формальных поисков, главное — поиски темы, в чем и призваны помогать художникам искусствоведы. Полит-комиссары от искусства — какого бы периода вопрос ни касался. Разоблачать, вскрывать, направлять — по сравнению с позицией Лебедева даже страшный академик Андрей Януарьевич Вышинский выглядел опасным либералом. Ведь это он на Всесоюзном совещании режиссеров в начале 1939 года сказал, что формализм есть отставание содержания от формы. Вот за что был арестован и уничтожен Мейерхольд. Для лектора со Старой площади советские классики уже четко определились. Они не подлежали критике. Искусствоведам просто следовало ждать появления очередных шедевров и заранее настраивать себя на восторг по их поводу.
Александр Герасимов, Василий Ефанов, Кукрыниксы, Федор Модоров — в первом ряду. Борис Иогансон с его слишком широкой манерой живописи и Евгений Кацман со слишком мелочной прорисовкой деталей — во втором. 1920-е годы затрагивались только в связи с полной победой соцреализма над «инакомыслящими». Зато каким восторженным полушепотом говорилось о тех, чьи холсты попадали в поле зрения пусть не самого вождя и учителя — великое имя не поминалось всуе, — но хотя бы Поскребышева, его секретаря и помощника, который лично просматривал перед каждой очередной Всесоюзной художественной выставкой отобранные для нее портреты «бессмертного».
Положим, отвергло политически незрелое жюри холст Дмитрия Налбандяна «Сталин в кабинете» — с пронзительно синим окном, красной кремлевской звездой и самолетиком на столе, — а товарищ Поскребышев тут же заметил, выделил, одобрил. Отсюда Сталинская премия и предписание всем художественным музеям страны заказать автору копию за астрономическую цифру, поглощавшую едва ли не годовые их бюджеты.
Шелестящий полушепот — это тоже часть профессии, к тому же признак культуры, в советском ее истолковании, и хорошего профессионального тона. До конца столетия будут одергивать: «Пожалуйста, без эмоций!» Без эмоций — значит, без личного отношения, без внутренней пережитости, в точном соответствии с общим регламентом, установленным теми, кто предпочитает подчиняться.
Водянистые глаза в упор разглядывают каждого студента: на что способен, не выдается ли чем-то среди других, не склонен ли к неуместным вопросам. «Сдавать экзамены будете по моим запискам, и учтите — никаких избыточных сведений. Они невыгодны вам самим — преподавателю трудно будет ставить вам оценки. Тем более никаких рассуждений. Здесь не философский факультет». Известная пианистка профессор Вера Горностаева впоследствии вспоминала, как всех студентов Московской консерватории собрали в Большом концертном зале, где Лебедев зачитывал постановление ЦК о музыке, спотыкаясь на именах, перевирая фамилии даже самых знаменитых, не справляясь с музыкальными терминами.
1948-й! А двумя годами раньше в Государственном институте театрального искусства — ГИТИСе он же знакомил студентов и преподавателей с очередным постановлением Центрального Комитета и невозмутимо ждал покаяния профессуры. Каждого. По списку. Режиссер А. Дикий не назвал ни одного повинного в «ереси», зато его коллеги, перебивая друг друга, торопились пополнить списки виновных именами личных недругов, а то и друзей. Ради спасения собственной шкуры готовы были поступиться и самыми близкими!
NB
1943 год. 26 января. Н. И. Вавилов умер в тюремной больнице от дизентерии. Таково было официальное сообщение.
О РАБОТЕ СЕКРЕТНЫХ ОСВЕДОМИТЕЛЕЙ
Выпускница Института иностранных языков была направлена на работу в кассу приема иностранных телеграмм при Центральном телеграфе города Куйбышева, куда вместе с советским правительством были эвакуированы дипломатический корпус и корреспонденты. Затем ее устроили переводчицей в газету «Британский союзник» в Москве с условием выполнять функции секретного сотрудника КГБ.
«Что могли делать все эти Джоны, Тэдди, Вилли? Им всем тоже по 20 с небольшим, они солдаты в американском или английском атташатах. У каждого есть своя „ханичка“ (милая). Я не была исключением. За мной ухаживали, приглашали на „партиз“ и говорили о разном. О нашей „свободе“ тоже и всегда с насмешкой.
Донесения мои были всегда однотипны: „Он сказал“, „Я сказала“. Причем, как правило, он говорил то, что хотел, про наши порядки, а я выдавала патриотическую тираду, что фиксировалось в моем донесении.
Иногда, откровенно посмеиваясь, какой-нибудь Стив или Фрэнк спрашивал: „Лидия, а как вам нравится вести двойную жизнь?“ Я становилась в позу оскорбленной невинности, а они говорили слова, соответствующие нашим: „А нам до лампочки“. Конечно, им было до лампочки, они были из другого мира. И они знали, что после первой, даже случайной встречи с иностранцем девчонку немедленно приглашали в КГБ, а она на следующий день с ужасом рассказывала своему „ханичку“, что с ней произошло, и либо переставала с ним встречаться (но все равно получала срок; с нами сидела одна девушка за единственный визит в ресторан с иностранцем), либо шла на риск, а может быть, принимала те же условия, которые связывали меня.
…Каждый свой шаг я протоколировала в своих донесениях, а к тому же должна была запоминать все то, что говорили в тех компаниях, где бывала. [19 сентября 1949 года агент была арестована.]
Оглядываясь назад, я вижу перед собой разного возраста мужчин, у которых я была на связи. Иногда совсем молодых, иногда таких, кому я годилась в дочери. Разве они не понимали, в какое дурацкое положение их ставила верховная власть, заставляя держать в секретной службе… подобных мне девчонок, всех этих тишайших горничных и удалых шоферов?..»
«Слышала? У Сигизмунда несчастье…» Посеревшие губы дяди Володи еле шевелятся. На Пятницкой открыты окна, откуда-то доносятся голоса. Только бы не прислушивались, не поняли…
«Вы о чем?» — «Бабушка не говорила? Ангел-хранитель. У него появился ангел-хранитель». — «Когда? Почему?» — «Судьба неудачника. — Дед никогда не говорил так жестко. — Когда? Уже давно. Сигизмунд не придавал этому значения». — «Но он же ни с кем не видится!» — «Потому и стало заметно. Будет лучше, если мы вместе поедем на участок, и тогда он сам расскажет. Ему надо помочь. Если еще не поздно…»
«Участок» — две сотки городской свалки на окраине Москвы, в Шелепихе. По счастью, технической. Навал ржавого железа, проводов, битого стекла, деталей машин. Зато есть водопровод. И если разобрать все отходы, получится кусок жирной земли.
От Пресненской Заставы трамвай долго колесит по рабочим районам, пустырям. Последняя остановка и еще двадцать минут ходьбы в полной глухомани. «Так что же насчет ангела?»
У Кржижановского лицо смертельно уставшего человека. Про таких говорят: «Не жилец…»
«Она уверяет, что знает меня с 37-го. Будто разговаривала со мной на чьей-то даче. Не помню. Ничего не помню». — «Кто она? Чем занимается?» — «Говорит, дочь художника. Кажется, Соколова. Работала в ВОКСе. Теперь пишет шрифты, афиши». — «ВОКС — это плохо».
Дядя Володя нетерпеливо обрывает: «Разведка и госбезопасность — каждый знает. Она расспрашивала о Сигизмунде в ВТО, стала приходить на выступления, всучила — для отзыва! — свои очерки. Старается каждый раз идти рядом до трамвая. Да не это главное! Позавчера предложила показать какие-то театральные эскизы в „Аквариуме“, долго таскала по каким-то вертепам, пока не привела в комнату. Там стол под скатертью, цветы, вино, пирожные, шоколад, закуски». — «Но в „Аквариуме“ ничего и никого нет!» — «Вот именно, а тут такие чудеса. Всего полно. Приборы серебряные. Книги. И разговоры, само собой разумеется, о литературных пристрастиях, взглядах на философию. Стала интересоваться, чем Сигизмунд занимается, что пишет, нельзя ли почитать». Дядя Сигизмунд почти равнодушно: «Зачем ей? О Марине Цветаевой впервые услышала. Кафки не знает. О Свифте говорит несуразные вещи. И что со мной ей необычайно интересно. И что нам необходимо встречаться. И что она себя чувствует моей ученицей. Вот так все было у Левидова. Больше его нет. Вообще не слишком ли много возни вокруг меня? Взять и все тут…»
Дядя Володя почти взрывается: «Что же ты молчишь? Что ему делать? Георгий Шенгели посоветовал — он тоже приметил эту особу — не подавать виду». — «Наверное, он прав…»
Кржижановский всматривается в искореженное железо, проросшее чертополохом. Гладит легкий колосок травинки. «Почему не оставить меня в покое? Просто оставить…» — «О чем ты? О справедливости? Снисходительности? Человечности? Их здесь нет и не будет. Слышал о судьбе старшего сына Сталина? Вася рассказал. Яков Джугашвили. От первой жены. Артиллерист. В июле 1941-го попал в плен в Белоруссии. Сталин отказался обменять его на Паулюса. Собственного сына! Недавно он покончил с собой в лагере Саксенхаузен. Бросился на колючую проволоку. Сталин и слушать не стал. А Василий Иосифович в полку веселился: мол, туда братцу и дорога». — «А Аллилуева?» — «Он ее ударил. В ссоре. Она упала и будто бы пришлась виском об острый угол. Поскребышев на выстрел вбежал — увидел. Потом было торжественное погребение на Новодевичьем. Как всегда, горе и то напоказ. Все равно в душе пустота».
NB