Баланс столетия — страница 76 из 113

Но его же нет. Четыре года как нет. Перед глазами разрытая яма в песке Калитниковского кладбища. Прощание без прощальных слов. Без почестей, пусть казенных, трафаретных. Страх. Гнетущий страх, от которого покойному наконец-то удалось уйти.

Сразу после отъезда Хрущева удается задать вопрос председателю Союза художников СССР Сергею Герасимову: «Вы же знали, это была первая разрешенная музеям покупка Фалька, Штеренберга, Древина. Вы не могли не знать, Штеренберг уже давно не в состоянии жить на свою живопись, а Фальк никогда».

Поджатые губы. Захолодевшие глаза. «Этим вопросом мне не приходилось заниматься. Как руководителю Союза». — «А как человеку?» Злое молчание…

Разве не правда, что между «правильными» и «неправильными» художниками, как и писателями, давно и прочно пролегла пропасть: миллиардеры и бедняки, принцы и нищие? Нищие в самом буквальном и страшном смысле слова. Как вычеркнуть из памяти картину: у киоска с художественными принадлежностями в подвальном помещении МОСХа на Беговой сгорбленная фигура старика в пальто, помнящем довоенные годы. Истертом до белизны на швах. Залатанном черным сатином у карманов. И ладонь с мелочью, на которой он пытается отсчитать копейки на покупку самого маленького тюбика самой дешевой краски. «Я давно, знаете ли, обхожусь землями. Кадмий и зелень по карману…»

Да понимаете ли вы, что ему НЕОБХОДИМО ПИСАТЬ! Так же, как вам. Больше, чем вам. Потому что для вас это деньги, для него — смысл жизни, и он знает, в свои семьдесят с лишним лет твердо знает, что у него денег на самое необходимое уже не будет никогда. Откуда у вас уверенность, что его способности не заслуживают своего места в истории и не могут идти ни в какое сравнение с вашими? Потребности — да, конечно. Но способности?!

Что это — презрение к отверженным? Потому что среди тех, на чью долю выпали все унижения старости, большинство — жертвы бесчисленных кампаний, бушевавших на фронтах культуры и прежде всего на изофронте. Форма утверждения собственной позиции в искусстве, форма борьбы с идейными противниками по принципу: «Ура пролетарскому искусству — бей „Голубую розу“?»

И в этом искаженном, трансформированном представлении об искусстве полное отсутствие простой человечности, мысли о духовных ценностях. В искусстве можно спорить творчеством, произведениями — если вообще здесь уместны поединки — но методами физического уничтожения?! Насилия и попрания чувства профессионального и человеческого достоинства?

Осмотр подходит к концу. Хрущев с бранью перебрал всех «леваков» и резко поворачивает к выходу: «Мы научим вас беречь государственные деньги! Совсем распоясались! Работать разучились!»

На пути премьера вырастает Суслов: «Еще несколько залов наверху» — и неслышный шепоток. Почтительный и доверительный. Что-то неуловимое возникло в отношениях этих людей, и Суслов явно не собирается потерять выигранного. Вернее — отыгранного. Слишком много поставлено на карту для былого доверенного сотрудника. Это он корпел над составлением бесчисленных выступлений премьера и всего несколько дней назад лишился своих исключительных прав: его функции целиком перешли в руки Леонида Ильичева. Суслов оказался и вне вновь образованной Идеологической комиссии при ЦК. От былого специалиста по идеологии явно хотели избавиться.

Секундное замешательство. Хрущев досадливо морщится. Будто колеблется. Но кортеж угодливо разворачивается. Уже направляется к лестнице. Уже пристраивается за премьером. «Ладно!» И снова торопливый шепоток. Информация Суслова не укладывается в несколько слов, затягивается, продолжается уже на лестнице.

На верхней площадке группа художников — из участников всей Манежной выставки были приглашены только тринадцать студийцев. «Я еще не видел ваших работ. Но вот они, — кивок в сторону Суслова и исчезнувшего за его спиной Серова, — говорят, что у вас мазня. И я им верю».

Неловкая пауза. Премьер делает шаг в направлении зала: «Значит, как это называется — Студия Белютина?»

NB

Из дневниковых записей Э. Белютина.

«Черная масса людей вышла из-за последнего щита в зале и стала подниматься по лестнице. Было тихо. Мы стояли группой. Нас было тринадцать мужчин и одна женщина. Возраст от 25 до 35 лет. Многие с бородами, с длинными волосами, мрачные и молчаливые.

Хрущев прошел несколько ступенек: „Куда?“

Я вышел вперед и показал рукой на зал.

— Спасибо, — сказал Хрущев.

Я открыл дверь. Хрущев остановился. Комната была пуста.

Электрический свет заливал стены, на которых висели яркие портреты, пейзажи, картины. Они были экспрессивны по цвету и рисунку.

— Где тут главный, где господин Белютин? — спросил Хрущев.

Головы Косыгина, Полянского, Суслова, Шелепина повернулись в мою сторону.

— Вы помните своего отца? — спросил Хрущев.

— Нет, — сказал я.

— Как можно не помнить своего отца? — спросил Хрущев.

— Он умер, когда мне было два года, — ответил я.

— Кто умер? — спросил Хрущев.

Я смотрел на беспокойные зрачки Хрущева в чересчур белых белках. Морщины, которые появились на его лбу, не говорили о желании понять возникшее препятствие. Он злился.

— Отец, — сказал я.

— Кем он был? — спросил Хрущев.

Я подумал: не все ли равно, когда его расстреляли?..

Кругом стояли люди, которых я привык видеть на размокших от дождя и снега портретах. Их лица, равнодушные и скучающие, смотрели на меня.

— Где вы работаете? — спросил Хрущев.

— Он преподает в Полиграфическом институте, — раздался за спиной услужливый женский голос.

Я обернулся. Это говорила Фурцева. Ночью, когда мы развешивали картины, она приехала в Манеж и, протянув мне руку, сказала: „Какой вы славный, Белютин“. Ведь еще не было известно, как все обернется.

— Ваша информация неверна, — сказал я. — Я давно там не работаю.

Кругом по-прежнему было тихо…»

Толпа замешкалась в дверях, пропуская членов Политбюро. Кто-то не решался войти в зал, чтобы не помешать обзору картин. Кому-то не давали выдвинуться вперед. Хрущев продолжал молчать, внимательно рассматривал художников и словно не замечал стен. Он то ли осваивался с необычной обстановкой, то ли что-то решал для себя. Бессмысленные вопросы… Нет, они не были бессмысленными. Это была первая часть программы, подсказанная всей практикой сталинских лет.

Происхождение! Все необычное, не укладывающееся в рамки официальной доктрины, объяснялось непролетарским происхождением, вносившим чужеродные элементы в социально чистую, незапятнанную никакими враждебными влияниями социалистическую культуру. Тема «попутчиков» и сочувствующих подспудно жила и процветала — недаром с нее начинались любые анкеты, любые автобиографии.

Не вышло с руководителем Студии. Не вышло и с Люцианом Грибковым. Сын машинистки, прошедший от звонка до звонка Финскую и Великую Отечественную в рядах царицы полей — пехоты. Владимир Шорц — вот тут, наконец, блеснул луч надежды. Мать — медицинский работник. Хрущев торжествующе: «Значит, врач?» — «Санитарка». И тоже Великая Отечественная, фронтовые дороги.

Неловкость — ее испытывали почти все. Неловкость от бесцеремонности. От неприкрытого желания вытащить на свет Божий из личной жизни человека что-то такое, что могло бы скомпрометировать, унизить, «разоблачить». Побледневшие лица студийцев. После фронтовых лет совсем не просто было сдержаться, не возмутиться, стерпеть хозяйский тон впервые увиденного вблизи человека. А может, и не надо было терпеть?

В том-то и дело, что надо. Не для себя — для всех. Начальник личной охраны мимоходом, одними губами: «Только не спорьте. Промолчите. Может, обойдется. Иначе…» Слова секретаря Московского горкома партии: «Только бы не вывести из себя, а то…» Красноречиво положенный на губы палец Полянского. Срывающийся голос Э. Неизвестного, только что шептавшегося в углу с Шелепиным и человеком в сером костюме: «Мне сказали… мне посоветовали… Главное не возражать. Они говорят, он еще может успокоиться, может…»

Недоумение, возникшее в начале правительственного посещения, начинало уступать место опасениям. Еще не страху. Но и до страха было совсем недалеко.

NB

Из дневниковых записей Э. Белютина.

«Кругом по-прежнему было тихо. Никто больше не говорил, и маленький человек с серой кожей тоже молчал.

Вдруг резко мигнула флешь.

— Зачем вы созвали пресс-конференцию? — раздался голос человека, стоявшего рядом с Хрущевым. Это говорил Павлов, сорокалетний потный мальчик с пухлыми губами, секретарь ЦК комсомола.

— Я не созывал пресс-конференции, — сказал я.

— Хватит, — неожиданно обрезал Хрущев.

Он был царем. Он повелевал здесь. И хотя по лицам других членов правительства было видно, что все происходящее им явно не нравится, он один имел право ни на что не обращать внимания.

— Ну, ладно, — сказал Хрущев, — а теперь в чем тут дело?

Это был уже какой-то шанс, и я увидел, как по-разному насторожились Суслов, Шелепин, Аджубей.

— Эти художники, работы которых вы видите, — начал я, решив не называть премьера по имени-отчеству, — много ездят по стране, любят ее и стремятся передать не только по зрительным впечатлениям, но и сердцем.

— Где глаза, там и сердце, — сообщил Хрущев.

— Поэтому их картины передают не копию природы, — продолжал я, не реагируя на хрущевскую реплику. — Возьмите эту картину „Спасские ворота“. Уголок Красной площади легко узнать. А цветовое решение усиливает ощущение величия и мощи.

Я говорил нарочно самыми обычными словами, которыми принято в советских газетах объяснять живопись. Хрущев слушал молча, наклонив голову. Никто нас не прерывал, и, казалось, пройдет еще десять минут — и неприязненное начало сотрется. Но этих десяти минут не оказалось. Посреди моего достаточно долгого объяснения сухая жилистая шея Суслова наклонилась к Хрущеву, и тот неожиданно взорвался:

— Да что вы говорите, какой это Кремль! Это издевательство! Где тут зубцы на стенах — почему их не видно? — И тут же ему вдруг стало не по себе, и он добавил почти вежливо: — Очень общо и непонятно. Вот что, Белютин, я вам говорю как Председатель Совета Министров: все это не нужно советскому народу. Понимаете, это я вам говорю!