Тем не менее водораздел был очевиден, и его охотно приняли как данность представители всех остальных искусств. Эрнст Неизвестный уклонился от выступления вообще под предлогом, что слишком долго ходил предварительно по «кабинетам» и больше ничего добавить к сказанному там не может. Ни в какой дискуссии он участвовать не собирался.
О праве на существование абстракционизма и формализма заявил Н. Андронов. Э. Белютин сказал, что поиски Студии ошибкой не считает и намеревается продолжать их в том же направлении. Зато упомянутый в коммюнике о посещении Манежа Павел Никонов увидел возможность собственного спасения именно в расколе. Он разразился негодованием по поводу того, что его картина висела в одном здании… со студийными работами. Как хотелось обратить высочайший гнев в иную сторону, подсказать судьям судить кого угодно. Только не себя!
И еще одна нота, показавшаяся по крайней мере нелепой и уж во всяком случае неуместной, — памятники. Да, да, именно памятники истории! Оказывается, не имели значения освобождение от догматизма творчества, а вместе с ним и раскрепощение духовной жизни человека. Не стоило замечать современной неустроенности и душевной дискомфортности, сложности общения с государством и обществом, с другими поколениями. Все позволяла забыть забота о сохранении какого-нибудь одного конкретного дома, одной церковки. Негодование обращалось против местного начальства, против райисполкомов и городских советов. Борьба требовала нервов, сил, неустанного напряжения и… ни к чему не вела. Мнимые временные победы и реальные окончательные поражения позволяли создавать видимость активной деятельности самых нетерпеливых и беспокойных, обреченных рано или поздно на разочарование. Да о какой старине могла идти речь, когда за время одной только хрущевской «оттепели» было закрыто в стране десять тысяч церковных приходов и, значит, столько же памятников обречено на уничтожение!
Тогда никто не обратил внимания на выступление почти никому не известного Ильи Глазунова. Просто непонятной выглядела его оппозиционность по отношению ко всем собравшимся. Он заявил, что прав он один, поскольку отказывается от всех современных треволнений, чтобы уйти в национализм — образы Древней Руси, ее уклад.
Все было впереди — Всероссийское общество охраны памятников истории и культуры, неформальное общество «Родина» в Крутицком подворье Москвы, наконец, общество «Память» с его профашистскими лозунгами. А пока никто не догадывался, что перед ними приоткрылся тот единственный путь, который допускал для художников Суслов. Но и Суслов пока был еще будущим. Для того чтобы по-настоящему понять происходившее, нужно было время. Тогда же в накаленном страстями зале почему-то всплывали в памяти слова Льва Мехлиса, сказанные им в 1932 году, что одна из главных задач будущего Союза советских писателей — пристально присматриваться друг к другу и на этом основании тщательно «прочистить» свои ряды.
…Совещание растянулось на два дня и почему-то с однодневным перерывом между заседаниями 25 и 27 декабря. Второе заседание отводилось собственно художникам и заключительному слову Ильичева. Слишком долгому. Слишком запутанному. Как будто докладчик и не подводил итоги услышанного именно в этих стенах, но доказывал свое рвение, и это было для него самым важным.
Почему, товарищи молодые творческие работники, вам пришло в голову, что постановления Центрального Комитета от 1946 года кто-то отменил? Почему при отмене культа личности вы посчитали автоматически отмененными идеологические установки сталинских лет? И если формально, скажем, тот же Мейерхольд реабилитирован, то никто не собирается реабилитировать его искусство — оно по-прежнему не нужно и вредно «нашему народу»: «Показательно, что так называемые „оригинальные“ спектакли появляются нередко после отъезда иных зарубежных гастролеров или по выходе очередных воспоминаний о Мейерхольде».
«Кто же будет определять и оценивать достоинства и недостатки произведения? Партия и народ. Если каждый будет навязывать обществу свои личные вкусы и субъективистские оценки, тогда добра не жди. Вместо порядка в обществе воцарится анархическое своеволие, которое мы отметаем прочь с нашего пути. Нельзя подменять принципиальную оценку идейно-художественных явлений произвольными субъективистскими суждениями. Надо решительно отклонить претензии некоторых деятелей искусства на монополию в оценке книг, спектаклей, фильмов и произведений живописи и скульптуры.
Партия проводила и неуклонно будет проводить в искусстве политику непримиримого отношения к любым проявлениям буржуазной идеологии против шатаний и отступлений от главной линии развития литературы и искусства, борьбу за высокую коммунистическую идейность литературы и искусства, за их неразрывную связь с жизнью народа, с политикой Коммунистической партии».
В кино под первый залп ильичевского доклада попадают Михаил Калик и Андрей Тарковский. «Человек идет под солнцем» Калика — фильм, о котором спорили и которым особенно увлекались: «Поиски особой, во что бы то ни стало необычной формы оборачиваются в ряде эпизодов фильма чисто внешним оригинальничаньем, манерностью, некритичным подражанием зарубежным модам». И немедленная апелляция к «нашему народу», который конечно же фильма «не принял». А вот Тарковский «принял за чистую монету неумеренные восторги и всерьез уверовал в то, что именно ему принадлежит открытие поэтического кинематографа. Ну разве можно так!»
Но все это полбеды по сравнению с Булатом Окуджавой, сдержанное выступление которого на совещании только подлило масла в огонь. Покаяться-то покаялся, но отделался общими словами! Не проникся! Отсюда естественный вывод: «Разберитесь, товарищи композиторы, в том, что происходит с песней. Советские люди любят песню. Но рядом с песнями широкого гражданского звучания, с песнями, воспевающими духовную красоту советских людей, раскрывающими их душевную чистоту, существуют песни пошлые, рассчитанные на дурные, обывательские вкусы. В конфликте со всем строем нашей жизни находятся, в частности, некоторые стихи и песни способного поэта Б. Окуджавы. Весь их строй, вся интонация, все-все — не от чистоты душевной, а от душевного надлома. Говорят, будто эти песни любимы нашей молодежью. Но какой? На чьи вкусы рассчитаны они?»
Внимание к популярной музыке выглядело откровенной данью уважения к почившему в бозе Андрею Жданову. Правда, с подачи Жданова Сталин рассуждал о единственно достойных его внимания больших музыкальных опусах — операх, симфониях. Ильичев не рискнул выйти за пределы эстрады, зато в отношении нее точно повторил — чтобы, не дай бог, не ошибиться! — слова старого постановления: «Ничего хорошего не сулят такие увлечения некоторых молодых композиторов экспериментами в стиле додекафонной музыки. Ведь по своей бессмысленности и уродству она может соревноваться разве только с абстрактной живописью. Сочинения такого рода представляют собой набор механических звуковых комбинаций, лишенных мелодичности и красоты, живого образного содержания». Речь шла о Эдисоне Денисове, Софии Губайдулиной, Альфреде Шнитке.
Когда-то, в первые годы революции, профессиональный революционер, в прошлом рабочий, исполнявший обязанности особого уполномоченного Исполкома Коминтерна по международной художественной пропаганде (существовал и такой фронт мировой борьбы!), Н. Н. Глебов-Путиловский сказал художнику Филонову: «Да вы, Павел Николаевич, адскую машину подводите под искусство». И художник удовлетворенно согласился: «Вот-вот». Темы читавшихся тогда Филоновым лекций были: «Революция в искусстве», «Революция в педагогике изо», «Революция во всех взаимоотношениях в искусстве» и «Идеология аналитического искусства», как определял он сам собственную школу.
Взрыв привычных форм, представлений, изобразительного метода — он был неизбежен, поскольку, по словам Филонова, «каждый мазок или прикосновение к картине есть точная фиксация через материал и в материале внутреннего психологического контекста — процесса, происходящего в художнике, а вся вещь целиком есть фиксация интеллекта того, кто ее сделал». Но ведь о взрыве, точнее о «мятеже», говорил и Ильичев, выдвигая его идею как основное обвинение против Студии:
«Разве не ясно, что тот живейший интерес, который был проявлен западными журналистами к формалистическим и абстракционистским произведениям отдельных советских художников, в частности к Студии Э. Белютина, отнюдь не случаен. Буржуазная пропаганда вполне сознательно, в совершенно определенных целях поддерживает и восхваляет абстракционистское трюкачество иных наших горе-новаторов. На растление душ, например, расчетливо рассчитано выступление американского реакционного журнала „Лайф“. Некто А. Маршак — сотрудник журнала — задыхался от восторга по поводу обнаруженного им „изумительного, потрясающего подпольного движения в России, скрытого МЯТЕЖА молодых художников и скульпторов“.
Как можно было допустить, чтобы теоретики искусства стали делать выводы о естественном характере развития искусства именно в направлении авангардных импульсов? Почему никто не одернул ретивых мыслителей, не указал, в какую сторону им следует направлять свои усилия? На недавней конференции в Институте истории искусств литературовед Копелев Лев, например, подвергал сомнению ни много ни мало „саму возможность зависимости формалистических и абстракционистских тенденций в искусстве от империалистической идеологии“. „Весьма сомнительную точку зрения“ выражал писатель Ю. Нагибин, хваля абстрактные скульптуры в „Литературной газете“. Критик А. Гастев в газете „Московский художник“ стал уверять, что „язык абстрактного искусства вовсе не более условен, чем всякий другой“».
«Теоретическая беззаботность партийных работников и руководителей культуры дошла до того, что смогла появиться книжка В. Турбина „Товарищ время и товарищ искусство“, где автор позволяет себе заявлять: „XX век становится веком торжествующих абстракций…“ А людям будущего предопределено жить в странном, с нашей точки зрения, мире абстракций, вошедших в быт, дисциплинированных и послушных. Естественно поэтому, что абстракционизм возник именно в наше время. Абстракционизм в