Баланс столетия — страница 82 из 113

его классических образцах — а здесь уже, по-видимому, сложилась своя классика — в сущности представляет собой наспех сделанную фотографию с действительно имеющей место особенности мышления человека XX века».

Со всеми этими фактами и лицами — Ильичев не скрывал, наоборот, подчеркивал — еще предстояло по-настоящему разобраться. В целях полного «оздоровления» советской культуры ни одно явление подобного рода не может оставаться безнаказанным. Из выступления явствовало: Ильичев знал, что выдвинутая новая концепция не нашла отклика у молодежи. И дело не в совещании, которое можно было соответствующим образом подготовить и необходимым образом провести. Многие ли из присутствующих тогда знали действительный объем почты, хлынувшей в Центральный Комитет со всех концов нашей и не только нашей страны? Понятия гласности не существовало. На письма можно было не отвечать, — не с тех ли пор утвердилось за партийным, да и за всем руководящим аппаратом необъяснимое право на молчание? — но тем не менее протесты существовали, и их поток все усиливался.

«А против чего бунтуют, например, юноши из иных произведений литературы и искусства? Против „высоких слов“, которые-де захватаны и опошлены людьми старшего поколения и оттого потеряли всякое значение. Недоверие к „высоким словам“, а по существу, к нашим идеалам, к святая святых всей нашей жизни, этакая бравада скептицизмом и нежелание считаться с чьим-либо мнением выдаются иногда за некую добродетель и высокий пример жизненного поведения. Кстати, именно такую фальшивую ноту подхватывают зарубежные пропагандисты и во все горло кричат о „новой войне“ и „диссонирующих голосах“, о конфликте „отцов и детей“. Но откуда они берут это? Где в нашей жизни нашли они этот конфликт? Если он и существует, то только как досужая выдумка в головах некоторых молодых писателей. Зачем нам давать повод для враждебной демагогии против нашей страны?»

После всех угроз, указаний, предостережений и разоблачений вывод был совершенно закономерен и однозначен в своем внутреннем смысле: «Можно и нужно сказать молодой творческой интеллигенции: вы уже не принадлежите только себе, ваше творчество, если оно признано народом, — это уже достояние народа, его духовная ценность, вы находитесь в распоряжении народа и должны верно служить ему».

* * *

Многочасовая речь как-то незаметно сошла на нет. Все расходились подавленные количеством имен, обозначенных ситуаций. Это было важно для представителей официального направления, но ничего не давало искусству — его коренные принципиальные вопросы оставались незатронутыми. Пожалуй, даже напротив — они были специально обойдены молчанием. Диктатура оставалась диктатурой.

И первые наглядные результаты. Эрнст Неизвестный рядом с самым агрессивным консерватором Владимиром Серовым. Обрывок повисшей в воздухе фразы: «Перевоспитывайте меня, перевоспитывайте!» Манерный, чуть гнусавящий голос Михаила Царева в разговоре с министром Фурцевой: «Мейерхольдовщина — не путь для истинного театра. Это было ясно с самого начала».

Радостный смех вокруг задержавшегося после совещания Ильичева — в нарочитости этого веселья слишком явственно звучало ликование по поводу собственной благонамеренности и непричастности к отверженным. Для нас, слава богу, все обошлось, для нас все кончилось! Что будет с «ними» — это уж их дело. «Мы» — и все другие. «Я» — и хоть все человечество. Идеально отработанный шкурный сталинский принцип возродился с ошеломляющей быстротой. А в ушах стоял надрывный женский плач. Единственный. Прорезавший в первый день благоговейную тишину цековских коридоров.

Это плакала талантливая художница, студийка Виктория Шумилина. Плакала по-русски, взахлеб, обращаясь к членам президиума: «Да как же вы так можете? Как? Неправда все это! И Элий Михайлович… он столько сделал… столько знает, умеет, а вы… нечестно же так!»

Растерянные члены Идеологической комиссии не нашли лучшего места, чем кабинет Хрущева, чтобы успокоить взвинченного до отчаяния человека. Викторию отпаивали водой, уговаривали, уложили на диван, старались скрыть от остальных участников совещания. Искренний голос был слишком здесь неуместен, но все-таки в глазах тех, кто окружил художницу, может быть, первый и единственный раз так явственно читалась неловкость. Откровенность человеческого горя — как же не были они к нему ни привычны, ни подготовлены. Только какое это имело отношение к последующему ходу событий?

Текст ильичевского доклада появился в газете через неделю. Одновременно с выходом брошюры, включившей оба доклада — на Воробьевых горах и в Центральном Комитете: «Искусство принадлежит народу». Не слишком похожий на тот, который читался. Разнящийся даже в этих двух изданиях. В подлиннике было много других примеров, иных поворотов темы, главное — значительно более мягкие, обтекаемые формулировки. Печатное слово служило иной цели: оно вооружало кампанию, армию агитаторов и пропагандистов, преподавателей так называемого научного коммунизма, для которых не только не могло существовать никаких оттенков, но и самих деятелей искусства как живых людей. Как в Ташкенте, где после рассказа о посещении Хрущевым Манежа «выступавшие в прениях художники и искусствоведы осудили антинародную и реакционную сущность абстракционизма и формализма, подчеркивали, что социалистический реализм дает подлинную свободу творчества». Сообщение об этом было напечатано в том же номере «Советской культуры», что и доклад Ильичева. Москва могла не торопиться с публикациями. Творческие союзы оправдывали свое назначение — они действовали.

Ильичев утверждал: «Никакой „проработки“ и „наклеивания ярлыков“ партия не допустит». Апогей кампании? Но нет, она не затихала. Газеты успевали находить все новых и новых охотников до разоблачений (или самоутверждения?). То тут, то там по разным причинам проводились соответствующие собрания. Печать западных компартий писала о разыгрывающейся с небывалой силой «холодной войне» в советской культуре. Перед корреспондентами встала бетонная стена: никаких имен участников Манежной выставки, никаких участников «Новой реальности», тем более их адресов. На всякий случай они получали — и признавались в этом — четко сформулированные предупреждения о нежелательности контактов подобного рода, которые могли обернуться серьезными неприятностями для обеих сторон. Американский политолог Пол Склоха спустя тридцать пять лет скажет: «Угрозы исходили и от американского посольства. Установка была однозначной — речь идет о политическом розыгрыше, участвовать в котором иностранцам недопустимо. Отношения с Советским Союзом и так простотой не отличались. И вообще при чем здесь живопись?»

Несуществующая, как упрямо твердил докладчик, проблема отцов и детей… Все это время почти каждый день у Белютиных появлялся Валентин Ильичев. Сын. Ученик Белютина. Осунувшийся. С огромными темными кругами под глазами: «Отец не посмеет! Не посмеет…» У него были способности, и он мог стать художником, несмотря на тяжелую болезнь. «Как мне стыдно!..»

* * *

«Не могли бы вы сразу после Нового года на часок заехать? К нам». Голос в телефонной трубке принадлежал одному из ответственных работников Старой площади, продолжающему работать и поныне в ранге Чрезвычайного и Полномочного Посла. «Положим, в час тридцать». — «В новогоднюю ночь?» — «После всего случившегося это важно. За вами придет машина номер…»

28 декабря в «Правде» появилась заметка о совещании на Старой площади с достаточно спокойными интонациями. Речь Ильичева появилась в печати только после Нового года, и опубликованный текст существенно отличался от живых слов. Не эта ли предлагаемая новогодняя встреча, а точнее выявленная ею позиция определенной части членов ЦК побудила сторонников сусловской метаморфозы начать выжимать газ до доски, а впавшего в настоящую панику Ильичева пойти на попятную? Ведь только в газетном варианте новаторов в искусстве и собственно студийцев охарактеризовали как «стоящих вне искусства». В газетном! А после выставки в Манеже прошло без малого полтора месяца.

Встреча в новогоднюю ночь в высотном доме на Котельнической набережной не выдавала никаких векселей. От руководителя «Новой реальности» ждали исчерпывающей информации — о положении дел в Студии (хотя формально она давно уже не существовала), о настроении студийцев (намерены ли продолжать работать?). Ответ: «Будем работать, как работали» — не вызвал комментариев, кроме односложного: «Ну, что ж…»

И еще был разговор об органической связи нового искусства с творческим импульсом человека, необходимой при грядущей экономической перестройке страны, — констатация существующих законов развития человеческого общества.

Разговор длился около часа. Но ведь остаться незамеченным он не мог, как и единственным в своем роде, конечно, не был. Сразу после Нового года кампания начала набирать новую силу.

Повторяя своего предшественника и в прошлом начальника, незабвенного и непревзойденного Жданова, Суслов сразу же после Манежа отправится на встречу с партактивом в Ленинград. Тоже будет ссылаться — только теперь на Хрущева — и лгать.

В тот единственный раз, когда мне довелось разговаривать с Идеологом, представляя и объясняя факты, основанные на документах, я поняла, каким принципом он руководствовался: «Не важны факты — важна наша концепция».

Почему-то выступление Идеолога не вызвало ожидаемой дружной поддержки. Ленинградцы упорно отмалчивались. Одиночные выступления ничего не меняли. Настоящим ответом Идеологу стало стихотворение Вячеслава Кузнецова. В прошлом кадрового офицера и воспитанника Суворовского училища.

Есть жизнь

                      страшнее всякой смерти,

Слова

                острее, чем мечи.

И я вам говорю:

не смейте идти на службу

в палачи!

Убили гения,

                         убили,

оклеветали, как могли,

и тем себя приговорили

к позору