1
На парижских улицах свеженаклеенные афиши – гастроли московского Театра Революции. «Ревизор» Гоголя, «Лес» Островского, «Мнимый рогоносец» Мольера. Главный режиссер и постановщик Всеволод Мейерхольд. Глазам не верится!
Обстановка в мире менялась. Советская Россия выходила мало-помалу из международной изоляции, боролась за общественное признание Европы. В белокаменном дворце д'Эстре на улице Гренелль прекрасно образованный русский посол Леонид Красин устраивал приемы для видных представителей эмиграции – политиков, писателей, художников, артистов. Под водку и икру велась полемика, высказывались крайние взгляды.
Мейерхольд был выигрышной картой в проводимой большевиками кампании культурного проникновения на Запад. Личность театрального якобинца вызывала у обожавших пикантную новизну европейцев необычайный интерес. Еще бы! – режиссер императорских театров, получивший некогда из рук монарха золотой портсигар с бриллиантовым орлом за постановку оперы «Жизнь за царя» с коленопреклоненным Шаляпиным. Сделался глашатаем нового революционного искусства: железной метлой выметает со сцены реалистический хлам, собственноручно переписывает классику. Отбил у какого-то забулдыги-поэта обворожительную жену Зинаиду Райх, сделал ведущей актрисой театра. Не хочешь, а побежишь в кассу за билетом…
Сидевшая с мужем и сыном в забитом до отказа зале театра «Монпарнас» Кшесинская с изумлением глядела на сцену, где разворачивался смутно угадываемый сюжет «Ревизора». Сцены и картины, похоже, шли в обратном порядке, текст узнавался с трудом. К рампе то подплывала, то отъезжала напоминавшая гигантский поднос платформа, заполненная вперемежку актерами и реквизитом. Казалось: зрителям преподносят всякий раз какое-то новое экзотическое блюдо. Во втором акте прозвучал исключенный в свое время Гоголем, а Мейерхольдом восстановленный монолог Анны Андреевны, в котором она делится с дочерью амурными переживаниями:
– «Все, бывало, в один голос: «С вами, Анна Андреевна, довольно позабыть все обстоятельства!» А стоявший в это время штаб-ротмистр Старокопытов? Красавец! Лицо свежее, как я не знаю что, глаза черные-черные, а воротнички рубашки его – это батист такой, какого никогда еще купцы наши не подносили нам. Он мне несколько раз говорил: «Клянусь вам, Анна Андреевна, что не только не видал, не начитывал даже таких глаз; я не знаю, что со мною делается, когда гляжу на вас». На мне еще тогда была тюлевая пелеринка, вышитая виноградными листьями с колосьями и вся обложенная блондочкой, тонкою, не больше, как в палец – это, просто, было обворожение! Так говорит, бывало: «Я, Анна Андреевна, такое чувствую удовольствие, когда гляжу на вас, что мое сердце говорит». Я уж не могу теперь припомнить, что он мне говорил. Куда же! Он после такую поднял историю: хотел непременно застрелиться, да как-то пистолеты куда-то запропастились; а случись пистолеты, его бы давно уже не было на свете».
На протяжении проходившей в роскошном будуаре сцены Анна Андреевна полулежала на канапе среди разбросанных подушек, а вокруг нее выскакивали – то из-под стола, то из-за комода – живописные молодые военные и мимически объяснялись ей в любви. Один и впрямь, приставив ко лбу пистолет, застрелился у нее на глазах…
Кшесинская зажимала платком рот, чтобы не расхохотаться. По дороге домой и за ужином они с сыном не переставая спорили по поводу увиденного (Андрей молчал: был нездоров, рано ушел из-за стола).
– Не понимаю – возмущалась она, – зачем надо было приплетать ко всему этому Гоголя? Написали бы на афише: «цирк-шапито». Было бы, по крайней мере, ясно.
– Муся милая, ну что вы такое говорите? – сын умоляюще разводил руками. – Кому, скажите, интересно сегодня в России, как одурачили городничего? Кто это поймёт? Рабочий? Красноармеец?
– Прости, но Мейерхольд показывает свои гимнастические кувыркания в Париже, не в московском клубе для пролетариев! Мне, парижанке, смотреть на эту клоунаду? В варьете лучше пойти! Там, по крайней мере, не прикрываются Гоголем и Мольером… Пожалуйства, сдай сегодня же билеты в кассу. Слышишь! Недоставало еще смотреть бегущего по трапеции Сганареля…
Они едва не поссорились. С некоторых пор в его присутствии невозможно было сказать что-либо нелестное, касающееся России – тут же выходил из себя. Признался однажды в порыве откровенности: в кругу его друзей из аристократической молодежи крепнет убеждение, что каждый из них причастен к происходящему на Родине – как бы она сегодня ни называлась и кем ни управлялась. Преступно, – говорил, – махнуть рукой на землю отцов, отмежеваться от ее судьбы, забыть ее историю, великую культуру. Татаро-монголы, триста лет владевшие Русью, сгинули в конце-концов, ушли в небытие. Постигнет рано или поздно та же участь и большевиков. Нельзя, чтобы после них осталось Мертвое Поле. Сам Господь Бог благославляет молодых русских патриотов на подвиг по бескровному христианскому возрождению отчизны.
Она не придала тогда серьезного значения его словам. Блажит по молодости лет, – подумала, – никак не найдет себе дела по душе. То в массоны записался, теперь, вот, возрождение России. А на поверку вышло – еще как серьезно. В Париже заговорили о молодежном движении Союз младороссов, руководимом А. Л. Казем-Беком, ядро которого составили отпрыски аристократических фамилий – Сергей Оболенский, Владимир Красинский, Воронцов-Вельяминов, Карузо. Ни дать ни взять – пятая колонна большевиков. Заявляют во-всеуслышании, что революция оказала обновляющее влияние на ход русской истории, придумали смехотворные какие-то лозунги: «Через великие потрясения – к великой России!», «Русский царь – во главе Советов!». Превозносят на все лады со страниц своих изданий – «Бодрости», «Младоросской искры», «Нового пути» франко-советский союз, зовут эмигрантскую молодежь к деятельному просветительскому труду во имя светлого будущего Родины, всерьез готовят молодые кадры для грядущей обновленной России. Получают со стороны непримиримых противников большевизма проклятия, плевки в лицо, кличку «комсомольцы». Страшно этим гордятся…
Спор о мейерхольдовском «Ревизоре» завершился в тот вечер миром: выручил отходчивый характер сына. В ответ на очередной ее выпад он неожиданно смешно набычился, заревел свирепо:
– У-уу, забодаю!
Пошел на нее тараном, ткнулся лицом в грудь.
Она поцеловала его в редеющую макушку, пахнущую одеколоном, пригрозила пальцем:
– Не смей перечить мамочке, негодный мальчишка! Отправлю во двор гусей пасти!
«Мальчишка! – подумала. – Тридцатилетие нынешним летом справили! На голову ее выше, верста коломенская, весь в отца. Курит ужасно».
– Билеты сдать? – примирительно спросил он.
– Оставь, пожалуй, – захватив со стола журнал мод, она направилась в спальню. – Может, хотя бы Счастливцев с Несчастливцевым в «Лесе» не будут на кувыркаться…
2
Исправно служившее ей рабочим инструментом тело начало сдавать. Как она себя в свое время не берегла, какой щадящий режим в течение тридцатилетней балетной карьеры не соблюдала, полученых травм, как у любой отработавшей срок профессиональной танцовщицы, накопилось у нее достаточно: порванные связки, поломанные пальцы ног, разбитые стопы, вывихи, ушибы.
В разгар учебного года, показывая на занятиях двойной пируэт, она ощутила неожиданно резкую боль в правом бедре. Охнула, не в состоянии разогнуться, схватилась за станочный брус. Домашний доктор Залевский заподозрил воспаление седалищного нерва, назначил курс лечения – толку не было никакого, боли ее не оставляли. После проведенного сеанса радиологии и изучения полученного снимка консилиум врачей, возглавляемый хирургом Гаттелье, вынес вердикт: работа ее в студии не только нежелательна, но и опасна для жизни – любое резкое движение может привести к непоправимым последствиям.
Диагноз был равносилен смертному приговору. Дела ее, наконец, пошли в гору, студия окончательно встала на ноги, приносила доход. В третьем по счету учебном году число занимающихся перевалило за сотню. На подобное количество она не рассчитывала – помещение стало тесным, срочно требовалась дополнительная площадь. Освободилась, к счастью, соседняя квартира. Знавшая толк в строительстве она немедленно ее арендовала, провела перепланировку: пробила новый вход, убрала ненужную лестницу. Прибавилось, в результате, еще две уборные, поместительный салон. Денег в надежде на скорый заработок она не жалела, тратилась не считая, и – нате вам! – сюрприз…
В дверь постучалась банальная нищета. Источников существования не было никаких, работником в семье была она одна, оба ее мужчины жили исключительно за ее счет – болели, лечились, отдыхали на курортах, выполняли светские обязанности. Надеяться кроме как на самою себя было не на кого.
Она срочно отправила радиографию бедра в Ниццу, травматологу Кожину, услугами которого пользовалась еще в России. Пусть посоветует, что делать?
Ответ последовал неожиданный. Внимательно изучив снимок, Кожин пришел к прямо противоположному выводу. Что, наоборот, характер травмы таков, что только физическая подвижность, постоянная работа сухожилий и мышц предотвратят нежелательное развитие процесса. «Покой, Малечка, для вас безусловно вреден», – было его заключение.
Ей и в голову не пришло усомниться в его выводе, допустить, что в несовпадении врачебных оценок ошибся именно он, а не столичные светила медицины, что положившись на его мнение она рискует стать инвалидом. Шанс продолжить полноценную жизнь превысил доводы рассудка. «Я поехала в студию, – пишет она, – и первым делом поставила больную ногу на палку. Было больно, но я перетерпела»…
Ученицы в ней не чаяли души. Проходившая у нее стажировку будущая прима-балерина лондонского Королевского балета Марго Фонтейн признавалась: Кшесинская поощряла их к труду скорее эмоционально, личным обаянием, нежели педагогическими приемами. «Я очень хорошо понимаю влюблявшихся в нее мужчин и женщин, – писала она Арнольду Хаскеллу, – в этой женщине присутствует какая-то удивительная магия». Учившиеся у нее дочери Ф. И. Шаляпина Дасия и Марианна пускались на любые уловки, чтобы остаться у нее переночевать – таким было счастьем оказаться в атмосфере дома обожаемой Матильды Феликсовны, видеть ее в роли радушной хозяйки. Играли в карты, слушали граммофон, танцевали до упаду – «шерочка с машерочкой». В сумерках, перед ужином, спускались в садик – выгулять бородатенького фоксика Риччи. Собачонка немедленно валилась на траву, принималась кувыркаться.
– Господи, – всплескивала руками Кшесинская, – вчера только искупали! Опять наберется всякой гадости!
Ужинали основательно, в одиннадцатом часу.
– Диета, конечно, важная вещь, – говорила за столом хозяйка, запивая тушеную баранину с фасолью красным вином. – Но вот была у нас в театре танцовщица Бакеркина. Чего только ни делала, чтобы не располнеть. Неделями сидела на морковке и капусте, уксус пила. Представляете! А все равно выглядела как бочка… Ешьте, деточки. И побольше двигайтесь.
Дружба их в эмиграции с Шаляпиным не прервалась. Звонили попеременно, встречались на приемах, за кулисами «Шанз-Елизе», где он выступал. «Зайдешь к нему в уборную после окончания спектакля его поздравить с успехом, он тут же непременно пригласит поужинать запросто». Вместе с женой Марией Валентиновной он захаживал к ней на студию – посмотреть, как занимаются дочки.
После октябрьского переворота Федор Иванович из России не уехал. Выступал в неотапливаемых рабочих клубах, заводских цехах, стал народным артистом РСФСР. Когда в 1922 году, разуверившись окончательно в новой власти, не вернулся из заграничных гастролей, Всерабис лишил его почетного звания, а правительство большевиков – советского паспорта. Певец кипел от возмущения: «Стало быть, Шаляпин не народный артист? А кому же Шаляпин пел, как не народу? Лошадям, что ли? Паспорта меня лишат? Ну, а кровь-то подменить нельзя, кровь у меня русская. Паспорт – что? Не только паспорт отобрать, но и одежду с меня снять можно. Снимали. В России я пять лет пел за сахар и муку…»
Паспорт он принципиально не вернул, и – напрасно: через год-другой после эмиграции в поместительных его апартаментах неподалеку от площади Трокадеро появился служащий советского посольства, напомнивший, что по соглашению с Наркомпросом Федор Иванович обязан выплачивать проценты с заработков в государственную казну. Долг, мол, накопился изрядный, а долг, как известно («Хе-хе!») платежом красен.
Шаляпин, не перебивая, слушал, кивал головой: «Совершенно справедливо… Конечно, оплачу… какой разговор!» Вышел в соседнюю комнату, порылся в столе, нашел старую чековую книжку Петербургского Международного банка, которую хранил как реликвию. Выписал чек на шестизначную сумму в рублях, вынес торжественно представителю советской власти: «Пожалуйста. В Петербурге и получите с моего счета. У меня там несколько миллионов рублей осталось».
В годы налаживания отношений с Советами с ним снова стали заигрывать, звать обратно. Максим Горький говорил, якобы, по этому поводу со Сталиным, тот ответил: «Захочет, пусть приезжает. Препятствий чинить не будем». Слова большевистского вождя ему передали, он ответил неопределенно: завязан по горло контрактами, то да се, поживем – увидим…
Общаться с ним было редкое удовольствие. Чего только не перевидал на своем веку этот удивительный человек! Жизнь его напоминала приключенческий роман, который он к тому же мастерски украшал талантливыми выдумками. Рассказчиком был непревзойденным. Увлекательно, глубоко рассуждал о театре, музыке, тонкостях оперного исполнительства.
– Голос, маленькая, – говорил, – ничто, если слово в горле плутает как курица в крапиве. Фразировка – вот основа сценического пения. Уразумел я истину сию в церковных хорах благодаря первым своим учителям по вокалу, регентам, которые кулаками выбивали из нас, балбесов, словесную невнятицу. А завершил науку незабвенный друг мой Мамонт Дальский, лучший из поэтов-декламаторов, учивший меня за рюмкой водки не петь, а выпевать слово. Чувствуете разницу? Вы-ии-пе-е-вааать… Мы, русские, – продолжал, – умеем учиться. Оперный жанр постигали крупицами. Ария, дуэт, камерный ансамбль – тут мы были профаны, в рот когда-то глядели поющим со сцены итальянцам и французам. И правильно делали – в этом искусстве равных им не было. Касаемо же хорового исполнительства – извините: здесь мы сами с усами, хоры у нас сызмальства на слуху… Помню, попал я впервые в «Ля Скала» на вердиевскую «Аиду». Благолепие! Зал битком, солисты – звери, душу переворачивают. Сижу, наслаждаюсь, жду, когда, наконец, хор в дело вступит. У Верди ведь хоры чудо как хороши – вершина многоголосия! А вышли, простите, шаромыжники какие-то из-за кулис в кривых париках, запели кто в лес кто по дрова. Ни намека на полифонию, горлянят как пьяные гости на свадьбе… Я все потом допытывался у знакомых артистов, отчего такой разнобой? С одной стороны, Джильи, Тито Скипа, а с другой – охламоны эти? А мне объясняют: «Чего ж тут непонятного, господин Шаляпин? Постоянных хоров у нас в операх держать не принято: публика наша к хоровому пению равнодушна, ходит, в основном, на солистов. Берясь за новую вещь, режиссеры нанимают хористов-любителей с улицы, знающих толк в нотной грамоте, благо их – половина Италии. Отсюда и результат»… Сейчас европейцы этот пробел ликвидируют, наверстывают упущенное. Хотя до наших хоров – Николая Афонского, допустим, или казачьего Платовского им еще ой как далеко…
– Хочу поставить оперу, – признался как-то. – Материал подходящий подвернулся: «Алеко» Рахманинова. Ни разу, представьте, не шла на сцене. Вещь замечательная, свежести и силы необыкновенной. Алеко ведь – это сам Пушкин, влюбленный в Земфиру! Уже и либреттиста нашел, литератора Дон-Аминадо. Слыхали, небось? К осени обещает представить текст. Эх, руки чешутся – поскорее начать! Запалим небеса!..
Позвонил однажды на студию, пригласил на обед.
«Княгинюшка, – пел в трубку, – сделайте мне подарок: станцуйте, золотко мое, «Русскую». Страсть как хочется гостей удивить».
Она давно положила за правило не участвовать в домашних концертах, отказывалась от любых гонораров. Но, попробуй, откажи Шаляпину?
«Хорошо, – ответила, – только у меня условие».
«Заранее согласен».
«Вы нам споете».
«Что именно, очаровательная? Заказывайте!»
«На ваше усмотрение, Федор Иванович».
«Договорились!»
Шестиэтажный дом на рю д. Эйло, 22, куда они прибыли в оговоренный час с Андреем, можно было без преувеличения назвать шаляпинским, хотя сам Федор Иванович с семьей занимал в нем одну поместительную квартиру.
(«Купил я для Марии Валентиновны и детей дом в Париже, – сообщал он в одном из писем Горькому. – Не дворец, конечно, как описывают и говорят разные люди но, однако, живу в хорошей квартире, в какой никогда еще в жизни не жил»)
В доме на разных этажах проживали (за счет Шаляпина, разумеется) многочисленные близкие и дальние родственники певца – престарелая теща («бабаня», как звали ее дети), ее сиделка Карина Карловна, взрослая дочь Марии Валентиновны от первого брака Стелла, дети от первого и второго брака сестры Марии Валентиновны Терезы – Вера Лена и Таня, камердинер Михаил со звучной театральной фамилией – Шестокрыл-Коваленко, шофер-итальянец Винченцо, гувернер старших девочек Марианны и Марфы мистер Клеридж, воспитательница детей Анна Ивановна Страхова, учительница пения младшей дочери Дасии Варвара Эрманс с мужем, повар-грузин, горничная-эстонка. «Шаляпинская коммуна», как называли дом приятели Федора Ивановича.
Трапезничали в тот день, как обычно, в просторной столовой. Большой компанией, основательно, по-русски. Гостей обслуживали двое молчаливых вышколенных слуг. Много смеялись за столом, спорили, шутили. После десерта перешли в соседний салон, заняли места в креслах перед раскрытым роялем. По уговору она выступала в концерте после пианистки, исполнившей несколько этюдов Шопена. Коронный ее танец под мелодию знаменитой песни «Ой, полным-полна коробушка» был встречен восторженно, гости долго ей аплодировали. Вслед за ней к роялю подошел Шаляпин. Поправил бутоньерку в петлице фрака, вскинул все еще красивую, скульптурной лепки голову со взбитой прядью подкрашенных волос, сделал знак аккомпаниатору.
«Уймитесь, волнение, страсти! Засни, безнадежное сердце!» – понесся, резонируя под лепными сводами музыкального салона, обволакивающий душу шаляпинский неповторимый бас…
Ей бросилось в глаза, как он сдал за последнее время. Усталое, с желтизной, лицо, вяло повисшие руки. Закончив номер, коротко поклонился, пошел, тяжело ступая, к дверям. Следом в кабинет побежала взволнованная Мария Валентиновна…
Вечер был скомкан. Гости спускались по лестнице, стараясь не шуметь, озабоченно переглядывались.
Домой по настоянию хозяев их отвозил в просторной «изотта-фраскини» итальянец-шофер. Шел второй час ночи, на улице только что отшумел короткий летний дождь. Они устраивались в салоне машины, когда наверху громко стукнула ставня. Отворилось окно, высунувшийся по пояс Федор Иванович в халате, простирая картинно в их сторону руки, пропел на весь ночной Париж:
«– Мы-и-и сноо-о-ва обнии-име-ем друг друу-у-гаа!»
В этом был он весь.
3
Уходили из жизни друзья. В августе 1929 года в номере венецианского «Отель ле Бэн» скоропостижно скончался Сергей Павлович Дягилев.
Ничто не предвещало печального конца. Стареющий Чичиков был полон энергии и сил: ставил балеты, менял любовников, очаровывал женщин. Вращался по-преимуществу в обществе знаменитостей, был на «ты» с Равелем, Дебюсси, Сен-Сансом, Пикассо, Роденом. Внешний блеск, однако, не мог скрыть очевидного факта: лучшие художественные достижения Дягилева были позади, повторить феерический успех «Русских сезонов в Париже» он уже не мог. Растерял из-за разногласий и невозможного характера большинство соратников, столкнулся с конкуренцией – многие его солисты сами теперь руководили труппами, гастролировали по миру, имели успех.
Верный правилу: нести знамя единолично, он предпринимал отчаянные усилия в борьбе за зрительский успех, шел на рискованные эксперименты. По словам Александра Бенуа, «Дягилев стал все круче изменять тому направлению, которое легло в основание всего дела русских спектаклей за границей. Новое направление, заключавшееся в том, чтобы во что бы то ни стало эпатировать «буржуа» и угнаться за последним словом модернизма, в высшей степени претило Баксту. Но и мне такой поворот в деле, которое когда-то было моим, казался возмутительным…»
Кшесинская разделяла точку зрения разошедшихся с Дягилевым сподвижников.
«Вначале, – пишет она, – С. П. Дягилев действительно показал Европе настоящий Русский балет, точнее говоря, Императорский русский балет, так как он повез в Париж труппу, набранную исключительно из артистов Императорских театров с декорациями и костюмами также Императорских театров – роскошь, которую не могла бы себе позволить не одна частная антреприза. Первым его балетмейстером был М. М. Фокин, чудные постановки которого останутся в истории балета как выдающиеся произведения в области искусства. Но постепенно репертуар Дягилева стал заметно меняться. Продолжая ставить балеты классического характера, он одновременно стал ставить новые, фокинские Он ставил и такие балеты, которым не было бы места ни на Императорской сцене, ни даже в частном русском балете и о чьих достоинствах было много споров, продолжающихся до сих пор. Число русских артистов стало после первой мировой войны постепенно уменьшаться, состав труппы пополнялся иностранными артистами, но чтобы спасти, как говорится, «фасад», им давали русские фамилии. Балет перестал быть русским, осталось лишь название. Незадолго до его кончины я спросила как-то Дягилева, как он, такой тонкий знаток и любитель настоящего русского балета, мог дойти до таких постановок, на мой взгляд, безобразных, какие он ставил за последнее время. Ответ Дягилева я не хочу предавать гласности. Наш разговор был совершенно частным и интимным. Дягилев дал мне совершенно ясно понять, почему он пошел по этому пути, отступив от традиций русского классического балета. Это не зависит ни от его вкуса, который не изменился, ни от его желания, а от совершенно иных соображений. Я была счастлива убедиться, что мой старый друг не изменил своего взгляда на искусство, но должен был давать и другие балеты»…
Разговор состоялся у нее дома, на Вилла Молитор. За два месяца до смерти, проводя в театре Сары Бернар свой последний парижский сезон, Дягилев заглянул к ней однажды на огонек – безупречно одетый, благоухая духами, с ореховой тростью в руке.
– Бонсуар! – простонал на пороге. – Если бы кто-нибудь знал, как хочется чаю с вареньем!
Им было интересно вдвоем. Познакомившиеся в незапамятную пору, знавшие друг о друге едва ли не все, схожие во многом характерами, они могли позволить себе в общении редкое удовольствие – быть самими собой. В душный тот июньский вечер засиделись в садовой беседке допоздна.
– Я слишком долго и упорно искал новизны, – говорил он невесело, – и, кажется, растерял что-то важное по пути. Счастье, как говорил Шатобриан, можно найти лишь на проторенных дорогах. – Помолчал задумавшись, глядя на свежепромытые после дождя, остро мигавшие сквозь листву звезды… – Живем мы, – произнес, – в страшную пору перелома. Нам суждено исчезнуть без следа, чтобы дать воскреснуть новой культуре, которая возьмет от нас то, что сохранится от нашей усталой мудрости…
– Бог мой, что это с вами, милый Сергей Павлович? – не на шутку взволновалась она. – Откуда эти черные мысли?
– Все оттуда же. Из бедной истомленной головушки.
– Ну, ну, пожалуйста без меланхолий!
Разговор вернулся в привычное русло. Болтали о разных разностях, спорили, шутили. Вспомнили в числе прочего бедного Вацу, ужасную его болезнь.
Давно покинувший сцену Нижинский кочевал из одной психиатрической клиники в другую, надежд на его выздоровление не было никаких. Как-то ей позвонила Бронислава (балерина и хореограф, родная сестра В. Нижинского – Г. С.), попросила об услуге: приехать в Оперу на представление «Петрушки». Лечащие врачи с согласия родных задумали эксперимент: привезти пациента в театр на прославивший его когда-то балет, окружить танцевавшими с ним в разное время артистами. Эмоциональная встряска, по расчетам медиков, должна была положительно сказаться на психике больного, вернуть ему хотя бы частично память.
Затея себя не оправдала. На протяжении всего спектакля сидевший в ложе Нижинский упорно смотрел в пол. Когда по окончании балета его повели за кулисы, он не узнал среди окруживших его сподвижников никого – даже бросившуюся на шею, сдерживая рыдания, любимую партнершу Тамару Карсавину…
– Видит бог, дорогая, – говорил с печалью в голосе Дягилев, – что бы между нами в свое время ни происходило, подобной участи я ему не желал никогда.
Каких только небылиц не слышала она впоследствии об их романе, начинавшемся у нее на глазах! Утверждали, будто опытный селадон Дягилев увлек на путь разврата невинного юношу, исковеркал ему жизнь. Приписывали крепостнику-импрессарио психическое расстройство Нижинского. Люди понятия не имели, что к моменту их знакомства «невинный юноша», заканчивавший балетное училище, знал дорогу в публичные дома, переболел сифилисом, был на содержании у богатого петербургского балетомана князя Львова. Что душевная болезнь у Нижинских была в роду – ею страдал и бросивший семью отец танцора Томаш и умерший в психиатрической лечебнице старший брат Станислав.
Дягилева она не выгораживала – слишком хорошо знала светлые и темные стороны его личности.
За душу «шиншиллы» неустанно боролись Бог и Сатана. Он мог быть каким угодно: великодушным и мелочным, открытым и лживым, мужественным и слабым. Не мучился угрызениями совести, совершая неблаговидные поступки. Обирал беззастенчиво артистов, включая Вацлава, понятия не имевшего, сколько хотя бы приблизительно стоит железнодорожный билет, смеялся за глаза над ходившими за ним стаями дамами-меценатками, жертвовавшими немалые суммы на его постановки.
Собственной труппой Дягилев руководил подобно дрессировщику: невидимый хлыст так и мелькал в холеных его руках.
Дрессура присутствовала и в его отношениях с сожителями – благо, балетные подмостки и постель занимали у него одни и те же лица.
Нижинский был единственным среди обитателей дягилевского гарема, кто, не выдержав рабства, восстал против господина. Сбежал из золотой клетки, денно и нощно охраняемой верным камердинером последнего Василием Зуйковым, женился на поклоннице, балерине-любительнице Ромоле Пульской, родил детей. Гастролировал, пока позволяло здоровье, по миру с собственной труппой, подавал большие надежды как хореограф. (Четыре осуществленных им постановки: «Игры» и «Послеполуденный отдых фавна» К. Дебюсси, «Весна священная» С. Рахманинова и «Тиль Уленшпигель» на музыку Р. Штрауса превзошли во многом лучшие в те годы работы Михаила Фокина).
Годы разрыва вчерашних любовников были омрачены взаимными обвинениями, судебными процессами, откровенной враждой. Кукловода уже не было на свете, когда на книжных прилавках появились воспоминания полубезумного Петрушки. Слава богу, Сергей Павлович не мог их прочесть.
«Дягилев хочет попасть в историю. Дягилев обманывает людей, думая, что никто не знает о его цели… Я хочу доказать, что все дягилевское искусство есть сущая глупость, – читаем наугад в беспорядочной, напоминающей поток сознания исповеди великого танцовщика… – Я не любил Дягилева за его воспитание любить мальчиков…Дягилев хотел иметь двух мальчиков. Он мне не раз говорил об этой цели, но я ему показал зубы… Я знаю все его хитрости и привычки… Я знаю улыбки Дягилева. Все улыбки Дягилева деланные… Дягилев человек злой, но я знаю способ беречься от его злой полемики… Дягилев любил показать, что Нижинский его ученик во всем… Я не верил ему ни в чем и стал развиваться один, притворяясь, что я его ученик. Дягилев почувствовал мое притворство и меня не любил, но он знал, что он тоже притворяется, а поэтому оставлял меня. Я его стал ненавидеть открыто и один раз его толкнул на улице в Париже… Дягилев есть должник. Дягилев мне должен деньги…Я судился с Дягилевым. Я выигрывал процессы, будучи прав…»
В пику скандально-разоблачительному «Дневнику» Нижинского вышла десятилетие спустя полная преклонения и любовной экзальтации книга последнего дягилевского премьера и возлюбленного Сергея Лифаря: «Дягилев и с Дягилевым». Читавшая того и другого Кшесинская говорила друзьям, что зареклась после этого писать мемуары.
– Впечатление, будто бегаешь от одного кривого зеркала к другому. Ну их к богу, этих мемуаристов!
4
Один раз в полгода, не чаще, приходили из СССР письма от брата – скупые, осторожные, словно бы писавшиеся под чью-то диктовку. Живы-здоровы, чего и вам желаем, спасибо за посылку, пишите, не забывайте. Перечитывая лишенные какого-либо чувства выхолощенные строки она искала в них скрытый смысл, несуществующие намеки.
Большевистский режим, похоже, простил Иосифу Кшесинскому родство с балериной-монархисткой – его не расстреляли, не засадили за решетку. После неизбежного «уплотнения» позволили жить в одной из комнат принадлежавшей ему поместительной квартиры на улице Рылеева (бывшей – Спасской), оставили работать в театре.
Причиной столь удивительного расположения властей послужил, скорее всего, эпизод из биографии танцовщика, когда, войдя в группу актеров-«бунтовщиков», требовавших в дни революции 1905 года участия коллектива в делах управления театром, темпераментный поляк дал в пылу полемики пощечину оппоненту из противного лагеря «консерваторов», за что с треском был уволен с должности и восстановлен в правах несмотря на ходатайства всесильной сестры лишь спустя девять лет, накануне Первой мировой войны. Не исключено, что по обнаружению в архиве театра «дело Кшесинского» смутьяна причислили к пострадавшим от рук царских сатрапов борцам за дело трудового народа. Выдали, говоря иначе, характеристику на безусловную лояльность советской власти, причислили к так называемым «попутчикам революции», что и определило в дальнейшем его судьбу.
В театре Иосиф Феликсович прослужил до 1928 года. Был первым исполнителем партий Панталоне и Фаворита в постановках Ф. П. Лопухова («Пульчинелла», 1926 г. и «Крепостная балерина», 1927 г.), преподавал в ЛХУ пантомиму, ставил танцевальные номера в оперных спектаклях, опереттах, концертах, возглавил им же созданную передвижную балетную труппу, опиравшуюся на классический репертуар. В числе его артистов были такие ставшие впоследствие знаменитыми мастера, как Ф. Балабина, К. Сергеев, Р. Гербек, В. Чабукиани. По достижении шестидесятилетия неутомимый труженник искусства удостоился почетного звания – заслуженный артист республики.
В одном из полученных от него писем она обнаружила фотографию: Юзя с семьей перед зданием ленинградского Академического театра оперы и балета имени С. М. Кирова. Обнимает одной рукой супругу, другой очаровательных детей – Ромуальда и Целиночку. У всех счастливые лица, улыбаются в объектив.
Она вытирала платочком глаза. Господи, какая несправедливость судьбы! Быть разлученной с родными людьми, любимым городом, боготворимым театром. Потерять навеки родину. За что, спрашивается? За какие прегрешенья?
«Не могу тебе передать, милая Симуля, – писала первой жене брата Симе Астафьевой в Лондон, – испытанных мною чувств, когда я глядела на этот снимок. Пережила, кажется, заново всю нашу прежнюю жизнь. Как мало ценили мы счастье, которым владели! Потеряли безвозвратно, теперь локти себе кусаем. Целый день не нахожу себе места. Занятия провела кое-как, с пустой головой. Ноет беспрестанно сердце…»
Чем, непонятно, она так насолила большевикам, но на родине делали все возможное, чтобы вытравить о ней любую память. Пылились под грифом «секретно» на архивных полках запечатлевшие ее фотографии, ленты кинохроник. Упрятывались в «спецхраны» библиотек театральные ежегодники, подшивки журналов и газет с материалами о ее жизни и творчестве. Вырезались изображения, замазывались чернилами абзацы с ее фамилией в печатных изданиях. Опасно было держать в домах копии статуэток балерины работы Паоло Трубецкого, хранить в альбомах ее фотопортреты. Строжайше запрещалось упоминание о ней в лекциях, докладах, искусствоведческих трудах. Не осталось следа от четвертьвекового ее присутствия в Мариинском театре, славу и гордость которого она составляла – ни мемориальной доски у входа, ни фотографии в вестибюле ни, хотя бы, крохотной, петитом, сноски внизу театральной афиши: там-то и тогда-то названный балет впервые исполнила балерина имя рек. Молодое поколение россиян, включая автора этих строк, знало о ней лишь по названию особняка в Ленинграде, «за дрыгоножество подаренный», по словам В. Маяковского, с балкона которого, выходившего на Кронверкский, толкал в 1917-м году свои исторические речуги картавый вождь мирового пролетариата в рабочем картузе.
(История дома столь же пестра и запутанна, как жизнь его хозяйки. До октября 1917 года владельцами его оставались солдаты-«самокатчики». После большевистского переворота особняк поступил в распоряжение Петросовета. Принадлежал впоследствии: Пролеткульту, Дому политпросвещения Петроградского района, Детскому дому для умственно отсталых детей, Институту общественного питания с диетической столовой, Обществу старых большевиков, Музею С. М. Кирова, Музею Революции. С 1991 года здесь помещается Государственный музей политической истории России)
Исковерканную свою судьбу она большевикам не простила. Отвергнувшую ее страну продолжала называть отечеством.
Не умолкавший в доме радиоприемник ловил ежесуточно новости из Москвы – оптимистичные, наполненные пафосом. Советские люди строили электростанции и железные дороги, прокладывали каналы, варили чугун и сталь, выращивали высокие урожаи, единодушно голосовали за народных избранников в Верховный Совет – под бодрые звуки маршей, жизнерадостные песни. Летом 1937 года в Париже открылась очередная Всемирная промышленная выставка с участием СССР. Они с Вовой были на торжественном открытии в Большом выставочном дворце Шайо. Бродили по залам, осматривали экспонаты бесчисленных павильонов. Убожество советской экспозиции бросалось в глаза: уродливые какие-то автомобили и сельскохозяйственные машины, рулоны пестрых тканей, макет нефтяной вышки. Не в состоянии продемонстрировать что-либо впечатляющее из промышленного производства, большевики сделали упор на кустарные народные промыслы – и попали в точку: посетители толпились возле стендов с русскими матрешками, балалайками, деревянными ложками-поварешками, азиатскими расписными блюдами, коврами ручной работы, пуховыми оренбургскими платками. Экзотичный товар бойко раскупался – к ларькам невозможно было подступиться, консультанты соседних павильонов удручающе переглядывались между собой: надо же, черт их дери, так взбудоражить публику! Чем, спрашивается?
В разгар распродажи на небольшую эстрадку выскочили смуглолицые артисты: мужчина в полосатом восточном халате, жонглировавший находу кожаным бубном, и босоногая девчушка-танцовщица в шальварах, шелковом цветастом платье и золототканой шапочке, из-под которой выбивались тонко завитые косички. Диковатая плясунья-узбечка была восхитительна. Кружилась, изгибая стан, под неумолчное грохотанье бубна, грациозно поводила изящными руками с гирляндой медных браслетов, делала выразительные движения насурмленными бровями в сторону зрителей.
– Не правда ли, замечательно? – послышалось у них за спиной.
Обернувшись, она похолодела.
Приветливо улыбаясь, в двух шагах от нее стоял чернобородый, с изрытым оспой лицом Агабабов.
(Так называет она его в «Воспоминаниях». Речь, по всей видимости, идет о Г. С. Агабекове, занимавшем с 1920-го года руководящие должности в ВЧК-ОГПУ, начальнике восточного сектора иностранного отдела ОГПУ, главе советской резидентуры в Турции, бежавшем в июне 1930 года из Константинополя в Париж, где он получил политическое убежище, публично заявив о разрыве с большевистским режимом. Работал непродолжительное время в канцелярии П. Н. Милюкова. Автор мемуаров «ГПУ. Записки чекиста» и «ЧК за работой» – Г. С)
5
– Прошу вас, господа, уделить мне несколько минут. Только, по возможности, не здесь…
Если бы не опередивший ее Вова, поинтересовавшийся, с кем, собственно говоря, они имеют честь, она бы не задумываясь позвала полицию. Момент, однако, был упущен: Агабабов извлекал из бумажника визитку, протягивал сыну. Вова, внимательно прочтя, молвил:
– Так вы, стало быть, сотрудник «Последних новостей»? Работаете консультантом у господина Милюкова?
Они двигались в толпе по направлению к выходу: мужчины впереди, она на шаг сзади.
– Точно так. Помогаю Павлу Николаевичу в сборе материалов по российской истории последнего времени. В частности, о видных представителях русской культуры в эмиграции. Надеюсь получить сведения и о вас, княгиня тоже, – обернулся он в ее сторону.
– Ку-ультуры? – ядовито переспросила она.
Наглость этого типа не имела границ!
– Совершенно верно. В досье у меня в настоящее время больше ста имен.
Спустившись со ступеней Дворца, они шли вдоль садовой ограды в сторону метро. Ноги у нее после напряженного дня гудели, тянуло плюхнуться на ближайшую скамейку.
– Давайте, господа, присядем на минуту, – предложил он возле углового кафе.
Этот человек с лицом театрального злодея умел, по всей видимости, читать чужие мысли.
Сели за столик под тентом, спросили оранжаду. Во время разговора она демонстративно смотрела в сторону, постукивала в нетерпении каблучком.
– Прежде всего, я хотел бы развеять, княгиня, неблагоприятное впечатление, которое в свое время на вас произвел, – говорил с печалью в голосе Агабабов. – Господину графу эта история, скорее всего, неизвестна, вы были тогда ребенок… – Он помедлил минуту… – Я говорю сейчас вещи, о которых в силу обстоятельств не должен распространяться…откровенность может серьезно мне навредить…Комендант, как вы считали, петербургского вашего особняка, княгиня, выглядевший в ваших глазах бандитом и грабителем, выполнял особую миссию Временного правительства… всего, к сожалению, я раскрыть не вправе. Факт этот, если потребуется, подтвердят пользующиеся общественным доверием лица… Скажу больше: я делал все от меня зависящее, чтобы помочь великому князю Сергею Михайловичу вывезти в Финляндию часть принадлежавших вам драгоценностей, которые хранились в доме. Останься он в живых, вы смотрели бы на меня сейчас другими глазами… – он покосился на компанию весело о чем-то щебечущих мидинеток, выскочивших в обеденный перерыв проглотить круасон с кофе, понизил голос. – Супруг ваш и вы, княгиня, если не ошибаюсь, давали недавно показания следователю Соколову по делу об убийстве царской семьи и великих князей. Если вы поможете мне устроить встречу с господином Соколовым, я предоставлю ему, – но только из рук в руки, без посредников! – имеющиеся у меня важные документы по этому делу… Бога ради, поверьте! – он прижал выразительно руки к груди. – Никакой личной выгоды я не преследую. Сделаю это исключительно только из уважения к памяти Сергея Михайловича, которого ценил как выдающегося военного инженера и строителя. Профессия моя, кстати, – архитектура, я закончил инженерно-архитектурный факультет Петербургского университета. Могу диплом показать, если желаете…
Туману он тогда напустил – дальше некуда. Вова глядел ему в рот. Да и она вдруг засомневалась: а что как не врет? Волновался так искренно, голос дрожал. Визитку уходя оставил.
Дома спорили втроем до хрипоты: как быть? Ни до чего, в результате, не договорились. В одиннадцатом часу вечера, когда мужчины ушли к себе, она набрала телефон Крымовых…
6
Редактор парижской газеты «Общее дело» Владимир Львович Бурцев бродил в унынии по рабочему кабинету на втором этаже типографского полуразоренного здания в Отей. Мысли, бродившие в голове, были самого радикального свойства: выброситься из окна на тротуар, утопиться в Сене, застрелиться. Мутило от валявшихся в беспорядке на столе рукописей, которые он незадолго до этого энергично правил. Какой дурак, спрашивается, станет все это читать? Безыдейщина, банальщина, зеленая тоска! Тираж наверняка вернется в редакцию непроданным. Впрочем, скорее всего, не будет и самого тиража – в типографии внизу ясным французским языком заявили: печатанье приостанавливается до полного погашения долга. Хватит пустых обещаний, месье! Деньги, деньги на стол!
При воспоминании о долге Владимир Львович замычал как от зубной боли. Рушится на глазах дело, которому отдана жизнь. Выхода никакого, конец всему…
Неподкупный либеральный публицист, боровшийся за идеалы свободы сначала против царизма, а теперь против ненавистных большевиков, Владимир Львович Бурцев был в эмиграции фигурой колоритнейшей. Идеалист и бессребреник, он шел на бесчисленных врагов подобно Дон-Кихоту: не соразмеряя с опасностью собственные силы. И, на удивление, нередко выигрывал.
Его сочли сумасшедшим, когда со страниц редактируемой им газеты он обвинил руководителя боевой организации эсеров Азефа в сотрудничестве с царской охранкой. Партия возбудила против него судебный процесс за клевету. В защиту Азефа с трибуны суда выступали легендарные эсеровские «бомбисты» В. Фигнер, С. Лопатин, Б. Савинков, М. Чернов. Судебные слушания продолжались целый месяц, за их ходом следил в напряжении весь Париж. Номера «Общего дела» раскупались с раннего утра на корню…
В разгар процесса Азеф сбежал, бросив жену и детей. Суд против Бурцева и его газеты приостановили, ответчику выплатили солидную сумму отступного. Владимир Львович перестал ходить на работу пешком, купил взамен дырявых башмаков новые. Профессиональное самолюбие его, однако, не было удовлетворено: «дело Азефа» прервалось на самом интересном месте, провокатор не был юридически изобличен, а, главное, наказан.
Собрав остатки денег, Бурцев отправился на поиски беглеца. Объездил пол-Европы. Зная о преследовании, опытный конспиратор Азеф искусно заметал следы, но был в конце-концов изловлен, – неузнаваемый, с наклеенной бородкой и усами, – за бутылкой мозельвейна в одном из кафе Берлина.
– Ну, вы и фрукт, Владимир Львович, – заметил он, когда Бурцев окликнув его по имени-отчеству (Евно Фишелевич), не без ехидства поздоровался. – Садитесь, прошу, – указал на стул. – Кельнер! – крикнул. – Еще бутылку.
Щуплый, с цыплячьей грудью редактор-либерал в пенсне, которого ему ничего не стоило прихлопнуть как муху за соседним углом, по-настоящему его восхитил. Умение ходить на острие ножа матерому волку Азефу было по душе. Откровенно рисуясь, он поведал непрошенному гостю свою подноготную. Подтвердил участие в убийстве Плеве, в покушении на Николая Второго. О связях с охранкой предпочел умолчать. На прямой вопрос захмелевшего от стакана вина Бурцева ответил:
– Пишите, что хотите. Ни подтверждать, ни отрицать не буду. Ферштее, герр Пинкертон?
Времечко то славное давно минуло. Азеф был осужден на смерть партийным судом и то ли казнен тайно соратниками, то ли сгинул окончательно в неизвестности. История с ним мало-помалу забылась. Бурцев вернулся в прежнее свое состояние – бичевал в гневных передовицах злодеев-большевиков, занимал где мог деньги на издание газеты, продолжал верить в торжество светлых либеральных идей. Достойных его пера событий в мире становилось все меньше: идеи мельчали, девальвировали и не занимали более человечество, питаться же пошлыми сплетнями, разводить на страницах незапятнанного издания порнографию Владимир Львович категорически отказывался. «Общее дело» дышало на ладан.
Сидя в мучительных раздумьях за столом, он разглядывая сюрреалистический рисунок на подтекавшем потолке, когда затренькал молчавший всю прошедшую неделю телефонный аппарат.
– Да, да, слушаю! – схватил трубку. – Кто звонит? Крымов? («Вот у кого денег занять!» – разом мелькнуло в голове) Весь внимание, дорогой Владимир Пименович!.. Спасибо, слава богу, на ногах. Тружусь, как обычно… Принять вашу добрую знакомую для конфиденциального разговора? Разумеется, приму… Как ее имя, скажите? Княгиня Красинская? Ах, да, та самая… хм…Вы же знаете, мой дорогой, как я отношусь к этой публике… Понимаю, понимаю, исключительный случай… Хорошо, Владимир Пименович. Единственно из дружеского к вам расположения. Пусть приходит… Завтра, допустим… в одиннадцать утра.
7
Немыслимое в других обстоятельствах свидание социал-демократического редактора с благоухавшей «шанелью» дамой-монархисткой в модной шляпке положило начало не менее громкому, чем «дело Азефа», журналисткому расследованию Бурцева. Неутомимый охотник за черепами получил от Кшесинской сенсационные сведения о личности, на которую у него давно чесались руки. Опубликованная на страницах «Общего дела» статья о поменявшем шкуру лжеконсультанте по эмигрантской культуре, служившем большевикам, грабившем в семнадцатом году чужие особняки, вышла за рамки внутриобщинных русских склок, на которые власти смотрели сквозь пальцы, вызвала горячую дискуссию в печатных изданиях, всерьез обратила на себя внимание полиции.
Чутьем журналиста Бурцев уловил актуальную тему, занимавшую в те дни общественное мнение Франции: советский шпионаж.
Гостеприимная, с либеральными иммиграционными законами страна, разместившая у себя десятки международных учреждений, включая Лигу Наций, кишела в промежутке между двумя мировыми войнами иностранными агентами. Особенно вольготно чувствовала себя на территории государства-союзника советская разведка, поражавшая разбойничьими методами даже видавших виды мастеров шпионского ремесла. В один из дней исчез бесследно в центре Парижа, точно в воду канул, председатель Русского общевойскового союза А. П. Кутепов. Через некоторое время стало известно: генерал похищен, вывезен за пределы страны агентами ОГПУ и скончался, не добравшись до большевистских застенков, в карабельной каюте по пути в Новороссийск. История повторилась спустя несколько лет с преемником Кутепова генералом Миллером. Снова – дерзкое похищение, вывоз через третьи страны на территорию СССР, скорый суд, расстрел. Предпринятая властями широкомасштабная полицейская акция по распутыванию шпионского клубка привела к ошеломляющему открытию. В похищениях людей, активном шпионаже в пользу СССР участвовали в роли идейных, а иные и платных агентов такие заметные фигуры белой эмиграции, как автор «Истории русской литературы» профессор Д. Святополк-Мирский, генерал Н. Скоблин, супруга последнего, знаменитая исполнительница народных песен и романсов Н. Плевицкая, известный в прошлом российский промышленник С. Третьяков, муж поэтессы Марины Цветаевой С. Эфрон.
В серии разоблачительных материалов об Агабекове редактор «Общего дела» прямо назвал раскаявшегося чекиста матерым советским шпионом, работавшим одновременно на две разведки – ОГПУ и румынскую «Сигуранцу», которой он поставлял регулярно информацию о деятельности расквартированного в Париже Коминтерна. В задачи агента-оборотня, утверждал Бурцев, входило физическое устранение императора всероссийского в изгнании Кирилла Первого, следователя по особо важным делам Н. Соколова, бывшей прима-балерины Мариинского театра княгини Марии Федоровны Красинской.
Довести до суда «дело Агабекова» Владимиру Львовичу, как и в случае с Азефом, не удалось. «Засветившегося» шпиона, уже имевшего на руках подписку о невыезде, нашли на полу гостиничного номера с простреленной головой. Лежавшая на видном месте записка: «Ухожу из жизни добровольно, в смерти моей прошу никого не винить» была, разумеется, фальшивкой (Смертный приговор, вынесенный НКВД незадачливому резиденту, исполнил сотрудник советской разведки А. М. Коротков – Г. С.).