О.К. она регулярно отправляла в английские газеты письма в защиту имперской политики в самых трудных и щекотливых вопросах — от восточного до еврейского. Кроме того, она умудрялась печататься в московских и петербургских изданиях. Вот такого собеседника подобрал Горчаков на Варшавском вокзале. Вернёмся, однако, в купе и прислушаемся через полуоткрытую дверь к диалогу.
— Если Аксаков заслужил наказание, то, очевидно, и я виновна, — пылко говорила Новикова, намеренно провоцируя канцлера на откровенность, — тысячи русских чувствуют и думают так же, как он.
Охлаждённое шампанское явно не помогало — Горчаков начинал по-старчески горячиться и сердито возразил:
— Как?! Он же осмеял высочайшее повеление и объявил генерал-губернатору Долгорукову, что получил в жизни семь высочайших выговоров. Мне кажется, это довольно дерзко.
— По-моему же мнению, было гнусно со стороны Долгорукова доносить о шутке, сказанной в гостинном разговоре, а не в виде ответа его величеству. Что касается речи Аксакова в Славянском обществе, то она была плодом его убеждений и патриотических взглядов.
— Вы слишком страстно преданы делу славян, и Аксаков тоже. Он просто помешан на политике. Если бы мы руководствовались московскими взглядами, хороши бы мы были!
— Во всяком случае, Россия бы сдержала своё слово, своё обещание — не менее жёстко парировала Новикова. — Что в итоге сделано в Берлине? Славяне принесены в жертву?
— Неправда, это неправда! — Горчаков, нарушая этикет, перебил собеседницу. — Кто ими жертвовал? Я?! Нет! Всем известно, как я противился разделу Болгарии. Но рисковать новой войной в её защиту было выше моих сил. Этого я не посмел. Для меня прежде всего Россия, а потом славяне. К тому же избегайте слова «славяне» — говорите о восточных христианах, это понятие гораздо шире. Мы защищаем только восточных христиан.
Тут Новикова, что называется, закусила удила: прямо в лоб она выдала князю следующий вопрос: «Но тогда, следуя вашей логике, не надо говорить Россия, так как это одно и то же, а прямо сказать Европа. Или вообще отказаться от слова «русские»?
Лицо Горчакова пошло багровыми пятнами.
— А вам действительно не было никакого предупреждения — в голосе Горчакова зазвучали металлические нотки. — Что касается вашего друга Аксакова, то я уверен, что через некоторое время, если он откажется от политической деятельности, ему будет разрешено вернуться в Москву. 12 числа через неё проедет императрица, и всё успокоится.
— Боюсь, что вы ошибаетесь...
Но Горчаков уже решил переменить скользкую тему.
— Сударыня, я просто устал и прошу только одного — покоя. Если не возникнет каких-либо дипломатических затруднений, которые я больше не предвижу, я больше ни во что не буду вмешиваться. Я не поеду как министр иностранных дел в Париж. Но как только я буду свободен, я поселюсь в этом милом городе и буду жить там спокойно и уединённо.
— Кого же вы намечаете в качестве своего преемника? — продолжала «гнуть» свою линию писательница.
— Я не вмешиваюсь в этот вопрос. Это прерогатива государя. У Шувалова слишком мало русского чувства, Адлерберг не способен ни на какой почин. Да, лучше всех Валуев, но, надо признаться, что есть доля в том прозвище, которым наградили его: Виляев. У него нет вообще никаких убеждений.
— А как же Игнатьев?
По губам Горчакова скользнула смешливая полуулыбка, намекавшая, что вопрос по меньшей мере странный или забавный:
— Игнатьев, во всяком случае, выветрился.
Это было сказано так, как будто бы «дурной» игнатьевский дух заполнил комнату и потребовалось открыть форточку, чтобы освежить воздух.
В этот момент поезд стал притормаживать, кондуктор, высунувшись из дверей, размахивал фонарём. За окнами замелькали мутные в тумане огни какой-то платформы.
У Новиковой этот процесс вызвал совершенно другие ассоциации. Ей казалось, что поезд — это внешняя политика России, которая после Сан-Стефано вдруг резко сбросила ход, а его машинист завёл состав в глухой тупик, из которого нет обратного хода.
УНТЕР НИКИТА ЕФРЕМОВ: ДОМОЙ-ОЙ-ОЙ-ОЙ-ОЙ-ОЙ!
Август 1878 года
На море — не без горя, хотя и большой пароход, но качает довольно сильно. Качает так, что на палубе нельзя устоять на одном месте, а всё тебя подвигает из стороны в сторону. Он держался, а вот некоторых его сослуживцев, как заметил Никита, даже стошнило.
«Травите, травите, служивые, — полегчает», — говорили бывалые моряки — грудь в тельняшку и вся нараспашку, улыбаясь. «Держи краба», — подошёл к Никите боцман. Ефремов, что такое «держи краба», конечно не очень понял, но на крепкое мужское рукопожатие ответил по-свойски.
Слава Богу, благополучно из Мраморного моря выехали они в море Чёрное, а там и до Одессы добрались.
По выгрузке прямо отправились к собору, где справили благодарственный молебен и пропели «многая лета». Потом командир полка полковник Панютин сказал: «Ребята, помолимся же за наших товарищей, которые пали в войне на поле битвы», и сам заплакал, и много других солдат и зрителей заплакало. Особенно грустно стало после панихиды, когда все пали на колени и запели «вечную память». Голосили батюшки так жалостливо, что у Никиты мурашки пошли по коже. Позже об этом написали и в «Одесских ведомостях». Экземплярчик той газеты Никита сохранил себе на память. Чтобы родным и знакомым было что показать.
В Одессе стояли они лагерем вблизи станции железной дороги; здесь — встреча, угощение, водка, пиво, пироги и папиросы. Одна мысль свербила голову Никиты: как бы ему повидать старых знакомых. Да того же Назарку, давнишнего приятеля по Мглину. Ох, и беспутный же был хлопец! Как говорил дед Дмитро, «тилько шаленый трошки». Обязательно что-нибудь выкинет и всех рассмешит. Надоумили тут его друзья — сходи в адресный стол, там всё тебе подскажут. Адрес-то нашёлся, а вот Назара в доме не оказалось. Сказали Никите, что он с господами на даче, версты четыре за городом; Никита — туда, но и там его нет. Уехал на купанья вёрст за восемь. Вернулся он в лагерь, а ему говорят, что заходил их проведывать общий «земеля» — Булашевич Дмитрий. Назавтра утром нашёл его Никита, привёл к себе, а тут ещё подошли товарищи Змитрашко, Олейников, и так коротали они время до вечера. Вечером проводил Никита земляков до города, где и распрощались в одной развесёлой ресторации.
25 августа отправились гвардейцы в Варшаву, где так безмятежно начиналась служба Никиты. Из города полк промартировал до Белянского ноля, где уже лагеря были готовы, выстроены палатки. Встреча была великолепная — за версту от лагерей стояли огромные ворота, через которые Никита и прочие бравые солдатушки должны были проходить. Причём ворота были разукрашены разными рисунками. Всё, что у них было во время войны, всё было изображено на воротах: и ружья, и кирки, и лопаты, и ранцы, и сумки, и даже кукуруза с огромными листьями и шишками. По обе стороны дороги в две линии выстроены армейские. Встретили они фронтовиков громкими криками «Ура!».
Никита и его товарищи в ответ тоже закричали «Ура!», поснимали шапки, понадевали их на штыки вместе с венками и букетами, что вручили им на вокзале. Пришли, расположились но палаткам, два дня отдохнули. Потом потребовала снова Варшава для угощения всех георгиевских кавалеров на Уяздовский плац. А остальные части — в лагерях. Был обед, и водка, и пироги. Всех кавалеров и офицеров вывели на плац, главнокомандующий поблагодарил за службу, потом повели к нарочно выстроенным палаткам, поставили в одну шеренгу и разбили по десять человек в каждую палатку. Здесь, как запомнилось Никите, получил он по десять штук вкусных папирос на руки. Потом уже он пошёл к буфету — водки сколько угодно. А какой же казак без горилки? Тут ещё пироги и колбасы или же ветчина на закуску — бери сколько угодно. И на закуску бутылка пива. Горилка, как та добра девка, хоть кого с ума сведёт. И вот уже пошёл крик по всем палаткам, заревели ребята, запели: «Победа!»
В этот день дана была им полная свобода гулять, как хочешь. С каждого полка подъехало по три фургона, кто уже ладно был пьян, забирали в фургоны и предоставляли в полк. К Никите попался земляк Орест Поторский Коломенского полка. Он его в палатку: «Гуляй, брат!» Ну, одним словом, было хорошо: напились, наелись, накурились и напелись, пора и расходиться. Сюда шли они под командой в порядке, а отсюда уже, кто как мог и кто куда вздумал. Один — к земляку, другой — к коханке, третий — в лагеря пополз, а кого фургоны увезли (кто поленился идти сам, влез в фургон, потому что до лагерей вёрст пять было, не меньше). Посуду же подаренную кто разбил да и закинул, а кто отдал буфетчику, а другой, жадный до денег, собрал и понёс продавать дюжиной.
Ну, поблагодарили и разошлись по лагерям и жили себе по-старому, только всё, что ни прочитаешь где, в книге или в газетах: всех хвалят, а их, кексгольмцев, нет, как будто бы полка в бою и не было.
Разобрала Никиту обида. Подговорил нескольких унтеров-кавалеров, и пошли они к своим офицерам: «Как, мол, такое могло статься?» Господа офицеры разъяснили, что были они как бы сиротами без отцов-командиров: командир полка почти сразу заболел и не показался больше за всю войну. Дивизии начальника убили, вот почему о них и слава такая, что и некому было об этом ни написать, ни донести по начальству. Шли же они такими трудными дорогами по Балканам, что за ними не то что корреспонденту, но даже офицерские денщики с вьюками отставали и рисковали жизнью.
Но вот подошла пора отпусков домой. Какая радость увидеть своих родных и родной край. А тут ещё просят послужить остаться на год в сверхсрочных Никиту.
Бог с вами! Окститесь!
А ему предлагают ещё два креста — румынский чёрный чугунный, да австрийский. Оно и хочется, интересно, да родина дороже всего!
Пригрело майское солнышко — зелень свежая, душа радуется и поёт.
Фельдфебель снова насел: «Останься, — говорит, — Ефремов, получишь кресты». — «Нет, — сказал твёрдо Никита, — есть у меня Георгий и медаль, будет с меня. Прощайте, ребята!» Расцеловал весь свой взвод и всех знакомых. Немного жаль ему было, что передал свой взвод характерному унтер-офицеру, но что же делать?!