Человечество мысленно заглядывало в приближающееся столетие. Казалось, что наступает новая эра во взаимоотношениях между государствами, между народами, эра новых технических открытий и прогресса. Уже полетел первый аэроплан и поехал первый автомобиль, а братьями Люмьер был явлен публике новый вид искусства — кинематограф, названный так по имени проекционного аппарата. В нидерландской Гааге прошла первая конференция мировых держав по проблемам разоружения и сохранения мира для будущих поколений. До этого история мировых держав творилась исключительно на поле боя: пушки, а не дипломатия были последним доводом королей.
Всем надоел девятнадцатый век, принёсший людям столько войн, разочарований, опрокинувший столько надежд. «Век девятнадцатый, железный, воистину жестокий век! Тобою в мрак ночной, беззвёздный. Беспечный брошен человек!» — в приступе чёрной меланхолии сокрушался модный поэт. Однако тем, кому случается жить в переходное время, не дано понять, что они всего лишь свидетели гибели прежней эпохи и рождения иной, не менее жестокой и кровавой.
Прежде чем перешагнуть разделительную черту и девятнадцатый век навсегда отойдёт в прошлое, мы окажемся в Санкт-Петербурге в самом конце мая 1899 года.
Майские ночи в этот период здесь сумеречны, быстротечны, белёсы. Ветер то ли с Ладоги, то ли с Финского залива морщит свинцовую невскую воду. В одну из таких майских ночей журналисту и издателю Сергею Шарапову не спалось. Он уже несколько раз выходил на балкон, курил, роняя пепел на брюки, задумчиво глядя на тусклые огни керосиновых фонарей, похожих на яичные желтки. Шарапов занимал унылый мансардный номер доходного дома на Лиговке. С третьего этажа до мансарды шли квартиры — чем выше, тем дешевле, а оплачивать съем более дорогого жилья не позволяли обстоятельства — его последний проект еженедельная газета «Русский труд» находился на грани умирания. Из-за критики Министерства финансов и разоблачений махинаций международных банкиров, выкачивающих из России золото, газете вначале было воспрещено печатание частных объявлений, а затем и розничная продажа, за счёт которой, собственно, и держался «Русский труд».
В уме Шарапова роились грустные мысли. «Я своим пером служу России, как умею, а не строчу ради жалованья и построчных, оттого-то и тяжело мне, — думал он. — Счастливчики все эти Хомяковы, Аксаковы, Самарины, имевшие тысячи крепостных душ и капиталы, что избавляло их от необходимости заботиться о хлебе насущном. Гарантировало им и досуг, и определённую финансовую независимость. А мне приходится продавать свой труд за копейки и ещё терпеть препоны от власть предержащих».
Ещё раз потянув в себя смешанные запахи табачного дыма и свежего воздуха, Шарапов вернулся в свою затхлую комнату и лёг на клеёнчатый диван, взяв газету. Он обратил внимание на отчёркнутую им же новость о предстоящем праздновании юбилея в честь 50-летия производства в первый офицерский чин графа Игнатьева.
Игнатьев интересовал журналиста давно. Со времён последней войны на Балканах. Когда-то молодой поручик Шарапов, как он сам утверждал, вторым русским добровольцем, без паспорта, бросив казённое место, нелегально перейдя границу, отправился в Боснию, где сражался вместе с сербами и босняками против турок. Уже тогда имя Игнатьева было окружено особым ореолом у славян. Для Шарапова этот человек был из какого-то другого, давно прошедшего для него почти мифического времени — из тех бурных шестидесятых-семидесятых годов, времени реформ царя-освободителя. И характер у Игнатьева был... ого-го... какой характер! И сам он настоящий русак, с хорошей русской фамилией, не чета этой немчуре, всяким там гирсам или витте[27].
Почти четверть века прошло с тех пор. Милютин, Валуев, Горчаков, Лорис, Шувалов — все сошли со сцены, загибал пальцы Шарапов, мысленно припоминая известных ему политиков. Последние из ныне живущих состарились, как-то скукожились и, быстро одряхлев, стояли в стороне от текущих событий. Лишь Николай Павлович Игнатьев, несмотря на солидный возраст, был подвижен и неутомим, а его кругозору и любознательности можно было завидовать. Оставаясь по рангу одним из высших чинов империи, членом Государственного Совета, он с головой погрузился в общественные дела. Общество содействия русской промышленности и торговли, Русское географическое общество, Вольное экономическое общество, Петербургское славянское благотворительное общество и Николаевская академия Генерального штаба почитали за честь числить графа Игнатьева своим почётным членом. Кроме того, Николай Павлович деятельно занимался увековечиванием памяти русских солдат и офицеров, павших за освобождение Болгарии, писал мемуары как участник и очевидец событий своей славной эпохи. Шарапов припомнил, что недавно была опубликована уже тысячная страница записок графа о его миссии в Китай.
Об Игнатьеве и его семье действительно всё время шушукались и сплетничали. И это тоже, как ни странно, подогревало любопытство Шарапова, «охотничий» инстинкт завзятого репортёра. Он даже вычислил, что основным центром сплетен про графа стал салон генеральши Богданович на Исаакиевской площади. Эта «женщина, приятная во всех отношениях» и её муж — генерал, полуидиот и религиозный жулик, — почти ежедневно собирали у себя с десяток самых разнообразных «информированных» гостей. Из великосветского особняка, после обильных возлияний, приправленных бульоном с кулебякой, гусями с яблоками и винными парами, по городу веером расползались сплетни и слухи. Якобы царь, говоря про Игнатьева, назвал его и лгуном, и болтуном, якобы Игнатьев при подготовке договора в Сан-Стефано действовал в ущерб России, нарушая официальные инструкции МИДа. Якобы Игнатьев просчитался со сведениями о численности турецкого войска, что привело к большим потерям в прошлой войне. Много шуму наделало неудачное сватовство великого князя Михаила Михайловича, «Миш-Миша», легкомысленного шалопая, как и большинство Романовых, к дочери графа Игнатьева. В обществе шептались, что если бы вместо Игнатьевой была Воронцова или Долгорукая, то покойный государь возможно бы и позволил, но после отставки Игнатьева между ним и царём пробежала чёрная кошка. Мало ли что было, да быльём поросло, но слух, точнее слушок остался. Шарапов вспомнил отрывок из одного сатирического памфлета, распространявшегося в списках по Петербургу:
Граф Игнатьев из-за моря,
На Лориса место сел,
Повернулся, мыкнул горе,
И недолго усидел.
Не усидел и что? Возрадовались только наши ироды с иноземными злопыхателями! А коли усидел, то давно бы мир и благоволение в человецех на Руси было. На этой умиротворяющей) почти молитвенной ноте, утомление взяло своё: голова у Шарапова отяжелела, глаза стали слипаться, мысли начали путаться. Через минуту постоялец мансарды крепко спал, уронив голову на жёсткий диванный валик...
Утром, наскоро приведя себя в порядок, Шарапов поторопился к известному ему особняку на Миллионной улице. Войдя в подъезд дома, он увидел осанистого швейцара, с медалями, который стоял возле двери, держа в руке какую-то поклажу. На выходе Шарапов также приметил аккуратно стоящие чемоданы и баулы.
— Скажите... — спросил он. — Барин ваш дома?
— Он-то? Дома покамест. Но ежели вы к нему, ваше благородие, нужно будет поторопиться потому, что граф может после обеда уехать к себе в деревню.
— Как уехать? А юбилей? — опешил журналист.
— А вот так.
Швейцар двинулся было назад, но вдруг остановился, посмотрел на Шарапова нерешительно и сказал, понизив голос: — Барыня пока почивает, а я осмелюсь доложить о вас барину. Как прикажете доложить?
— Скажи, что дворянин, издатель Шарапов из «Русского труда», — сказал Сергей Фёдорович, протягивая свою визитную карту с загнутым правым верхним углом. — Хотел бы взять интервью для нашей газеты у графа.
За спиной швейцара был великолепный вестибюль с превосходным паркетом, торжественный, как в театре, — устланный коврами, с маршами, ступени легко вились вверх к последней площадке, украшенной громадным зеркалом, расходящимся в разные стороны. Под ярким светом люстры и торшеров помещение блестело так, что после сумеречных номеров на Лиговке перед глазами невыспавшегося Шарапова всё поплыло, и он, человек, многое повидавший на своём веку, несколько растерялся.
— Милости прошу, — раздался сверху доброжелательный уверенный голос. Шарапов поднял голову — перед ним стоял сам хозяин, грузный, седовласый, в домашней куртке, поверх которой была наброшена генеральская шинель, в комнатных тапочках.
— Ваше сиятельство, прошу меня покорнейше извинить, я за недосугом всё откладывал свой визит к вам. А вот нынче узнал, что вы уезжаете в деревню. Думаю, что это недоразумение. Слышал, что ваш юбилей собираются чествовать Генеральный штаб, Славянское общество, Общество содействия и другие.
— Да уезжаю. Нарочно уезжаю. Мне эти торжества тяжелы и ни к чему. Будут говорить пышные фразы. Я этого дня дожидался, чтобы встретить его как православный человек, совсем иначе. Вот у меня в деревне стоит деревянная церковь, так я надумал поставить каменную, и в этот день сделаю закладку. Что ж мы стоим на пороге? — спохватился Игнатьев. — Как нерусские люди. Проходите, проходите, пожалуйста, в дом. Сейчас прикажу подать чаю. Разносолами вас не угощу — готовимся к отъезду. Чем бог послал, как говорится, — предложил Игнатьев Шарапову. Тот молча согласился.
За чаем у овального столика Шарапов, откусив последний рисовый пирожок (больше на столе блюд им не было обнаружено), деловито перешёл к цели своего прихода.
— Очень рад, граф, что вас застал. Я был бы в отчаянии, если бы вы уехали и я вас не увидел. Мне хочется написать о вас что-нибудь приличное. В газетах опять будут разве банальности. Вы бы рассказали мне кое-что про вашу службу.
— Вот вам мой формулярный список. Там данные есть. Можете спрашивать, — живо откликнулся граф, как будто бы заранее подготовившийся к нежданной беседе с репортёром. — А затем хотите что-нибудь спросить — спрашивайте.