Некоторые переговаривались шифром, и можно было слышать из окна непрерывный ряд монотонно и отчетливо повторявшихся цифр.
Время от времени, в знак протеста против действий правительства или тюремного начальства, устраивались так называемые «обструкции», когда вся тюрьма стучала, гремела, колотила в стены и двери посудой.
Такие же порядки существовали и и Самарской тюрьме: камеры почти всегда были открыты, можно было получать газеты и литературу и обсуждать животрепещущие политические вопросы. Когда администрация попыталась закрыть камеры и установила в дверях новые замки, которые, по ее мнению, было не так легко открыть при помощи отмычек, в камерах тотчас началась работа собственных слесарей, занявшихся изготовлением новых отмычек к новым замкам. Их делали из медных ручек параш, и они получались не хуже настоящих ключей.
А сидевшие в конце 1904 года в Таганской тюрьме члены Московского комитета партии сумели установить такую тесную связь между собой и с волей, что в тюрьме закипела настоящая партийная работа, о чем оттуда, из «Таганки», Ф. В. Ленгник (партийная кличка «Кол») тогда же сообщил Владимиру Ильичу и Надежде Константиновне.
«Пишет Кол из тюрьмы, — начинал он. — Дорогие друзья! После разных мытарств вся наша компания собралась в Таганке. Оглядевшись здесь, мы решили продолжать борьбу с меньшевиками и слизняками… Чувствуем себя мы превосходно..»
Однако после подавления революции 1905 года самодержавие начало брать тюрьму «на винт», «под замок» и после ряда столкновений с заключенными и страшных тюремных трагедий запретило общение заключенных между собой. Достаточно было часовому увидеть узника у решетки тюремного окна или заметить спускаемую на веревочке записку, чтоб он без предупреждения открывал стрельбу по окнам, по дверям, по камерам.
В эти же годы происходила поспешная постройка все новых и новых каторжных тюрем, в которых самодержавие готовило своим узникам вместо быстрой смерти от руки палача медленную и мучительную смерть в абсолютнейшем одиночестве и молчании, нарушаемом лишь трагическим криком потерявшего рассудок или казнью, совершаемой тут же, в тюрьме.
В 1911 году Сергей Миронович Киров был арестован во Владикавказе и доставлен по этапу в Томск, где его поместили в камеру, выходившую окнами во двор, на котором стояла виселица и приводились в исполнение смертные приговоры.
Сохранилось письмо, написанное им тогда же и тайно переданное его невесте, Марии Львовне Маркус.
«За стеной раздался специфический стук топора: делают эшафот. В тюрьме тихо, как на кладбище, но многие не спят — чуткое ухо заживо погребенных ясно различает удары, слышит шаги приближающейся смерти…
Надзиратели отступают, чтобы дать дорогу совершающему свой последний путь осужденному. Лязг цепей усиливается… Палач берет папироску, пробует свою черную маску (он не дерзает открыть лицо) и принимает позу выжидающего. И как бы навстречу ему надзиратели поспешно ведут обреченного на казнь… Среди мертвой тишины раздается команда: „Смирно!“ Надзиратели становятся во фронт. „По указу его императорского величества… военный суд…“
Но вот чтение приговора окончено, и рядом с осужденным показался священник…»
В тюрьмах сидели представители разных политических партий, подчас весьма далеко расходившиеся взглядах на пути революционной борьбы. Но их разногласия отступали, когда дело шло о защите прав заключенных, а особенно перед лицом казни.
В конце 1906 года большевик Александр Александрович Ежов попал в одиночную камеру Пензенской тюрьмы. Напротив него в таких же одиночках сидели эсеры Катин и Кузнецов, убившие прославившегося своей борьбой против революции царского чиновника Богдановича.
Месяца три спустя Катина и Кузнецова вызвали на суд.
Вернувшись, они передали товарищам по тюрьме, что оба они приговорены к смертной казни через повешение. Подарили на память кому пояс, кому шарф, кому шапку.
Страшный был этот день. Тюремные надзиратели суетились, готовились. Нескольких каторжан-уголовников вызывали в кандалах в контору и предлагали им стать палачами, обещая за это снять кандалы и сократить срок наказания. Но охотника долго не находили, а один из вызванных заявил в глаза тюремщику: «С удовольствием тебе, рыжему, оторвал бы голову, а не этим героям».
Около полуночи в камеру смертников пришел поп для исповеди. Катин прогнал его. «Ты, долгогривый, — сказал он, — исповедуй лучше тех прохвостов, которые в эту ночь нас казнят, ибо им будут мстить наши товарищи».
В ночной тишине раздавались удары топора: это заканчивали устройство виселицы. Потом эти звуки смолкли. Послышались шаги идущих на казнь.
Вся тюрьма запела: «Вы жертвою пали в борьбе роковой…»
«Стреляй в волчки!» закричал солдатам начальник тюрьмы.
Но солдаты стрелять не стали…
Осужденные на каторгу составляли особую категорию узников царской тюрьмы.
Каторжанин — совершенно бесправное существо. В приговоре так и говорилось: «лишенный всех прав». Тюремная администрация могла в любой момент наказать его розгами.
Чтоб сломить его волю, после приговора над ним совершали процедуру превращения в каторжанина.
Чаще всего ее проделывали ночью. Схватив спросонок, куда-то вели. Приведя, быстро и молча раздевали донага, а затем облачали в каторжную одежду: грубое белье чуть ли не из мешковины, ко́ты — тяжелые башмаки, подбитые железными гвоздями, онучи. Брили полголовы, надевали серый арестантский халат с двумя желтыми бубновыми тузами на спине, серую же плоскую, как блин, шапку без козырька и заковывали в кандалы.
Когда осужденного привозили в каторжный централ и вводили во двор, его поражал какой-то тихий, странный звон.
«Что это? Откуда?» — спрашивал он себя и не мог найти ответа.
Звон шел со всех сторон, заставляя дрожать воздух. Весь двор, вся огромная тюрьма были словно наполнены этим таинственным звоном.
То звенели кандалы.
Тяжкая это вещь — тюрьма, через которую прошли почти все, кто были членами подпольной ленинской партии.
И самое тяжкое в ней — не голод, не холод, не сырость, не грубость надзирателей.
Самое тяжкое и страшное — режим.
Сидящий в одиночке был обречен на то, чтоб месяцы и годы не слышать человеческого голоса, не видеть никого, кроме ненавистных ему надзирателей, вечно быть взаперти, гулять в одном и том же, до последнего камушка знакомом ему тюремном дворе, возвращаться в ту же тюремную камеру, преследуемый все той же неотступной мыслью, что так же будет и завтра, и послезавтра, и всегда, всегда, в течение бесконечно долгих, медленно ползущих лет.
Сидящий в общей камере испытывал другую муку: он был вечно на людях, вечно не один.
Чтобы заключенным было легче уживаться в пределах четырех тюремных стен, в некоторых общих камерах вводили специальную «конституцию» — распорядок тюремного дня.
Так, в одной из камер Александровской каторжной тюрьмы «конституция» устанавливала время «абсолютной тишины», когда совершенно запрещались какие бы то ни было разговоры, время «относительной тишины» — групповых занятий вполголоса и «абсолютный галдеж», когда было позволено громко говорить, петь.
Устраивались и своеобразные развлечения, помогающие заглушать тоску в длинные, тягучие тюремные вечера. Кто давал необычайные и неожиданные «медицинские советы», ссылаясь на авторитет мифического «доктора Тряпичкина», кто занимался сочинением коллективных романов.
Но «конституцию» с ее нехитрыми развлечениями, помогающими хоть на минутку забыть о стенах тюрьмы, удавалось ввести только там, где сокамерники были близкими друг другу людьми. А если они были чужды, даже враждебны по характеру, взглядам, склонностям, идеям? Если, говоря словами поэта, «меж ними все рождало споры»? Тогда общая камера превращалась в ад, по сравнению с которым одиночка — счастье.
Какой неисчерпаемый запас душевных сил нужен, чтобы в таких условиях не дать себя сломить, чтоб все это выдержать! Человек должен непрерывно бороться не только с тюремщиками, но прежде всего с самим собой, со своими нервами, с охватывающим его чувством безразличия и расслабленности, с безнадежностью и порывами отчаяния.
Когда, зная все, что приходилось вынести большевикам в царских тюрьмах, берешь в руки ставшее от времени ветхим письмо из тюрьмы, перечеркнутое накрест желтыми полосами шириною в два сантиметра, — это делала тюремная цензура, чтоб проверить, не вписано ли в письмо что-нибудь «химией», — невольно ждешь, что тебе предстоит прочесть нечто тяжелое и страшное.
«За меня не беспокойтесь, — пишет на волю родным Аркадий Федорович Иванов, арестованный, когда он, молодой студент, вступил в партию большевиков. — Во мне растет и ширится огромная внутренняя жизнь. Каждый час моего пребывания в каземате заполнен каким-то интересным и полезным делом. Сплю без кошмаров и баланду поглощаю с отменным аппетитом».
И такие письма не исключение. Они — правило.
Но, может быть, тон их продиктован желанием успокоить родных и друзей?
Было и это. Но главное — другое.
Главное — то мироощущение, которое владело истинным революционером.
Именно оно продиктовало Феликсу Эдмундовичу Дзержинскому его письмо из Седлецкой тюрьмы сестре Альдоне.
«Я выпил из чаши жизни не только всю горечь, но и всю сладость, и если кто-либо мне скажет: посмотри на свои морщины на лбу, на свой истощенный организм, на свою теперешнюю жизнь, посмотри и пойми, что жизнь тебя изломала, то я ему отвечу: не жизнь меня, а я жизнь поломал, не она взяла все из меня, а я брал от нее полной грудью и душой!»
И Дзержинский, заключенный в прославившийся своим жесточайшим режимом Десятый павильон Варшавской цитадели, в годину тяжелой реакции, когда первая русская революция потерпела поражение, записывал в своем дневнике:
«Сегодня — последний день 1908 года. Пятый раз я встречаю в тюрьме Новый год (1898, 1901, 1902, 1907)… В тюрьме я созрел в муках одиночества, в муках тоски по миру и по жизни. И, несмотря на это, в душе никогда не зарождалось сомнение в правоте нашего дела. И теперь, когда, может быть, на долгие годы все надежды похоронены в потоках крови, когда они распяты на виселичных столбах, когда много тысяч борцов томятся в темницах или брошено в снежные тундры Сибири, — я горжусь. Я вижу огромные массы, уже приведенные в движение, рас