Играть без маски, с открытым лицом, весьма трудно. В общем-то ты и есть изначально просто человек, и потому такая манера игры вроде бы должна быть легкой. Удивительно, однако, что с открытым лицом не смотрится тот, кто не поднимается по ступеням мастерства. Ибо принцип уподобления при этом отсутствует, что нередко понимают как выставление обыкновенной своей физиономии со всей сменой настроений, ей свойственной. Становишься человеком, на которого совершенно невозможно смотреть.
Походить надобно на самое вещь поведением и стилем. Ну а выражение лица — его следует хранить неизменно простым, тебе самому свойственным, никак и никоим образом не переменяя его.
1
Скорбный, пронзительный вскрик флейты из бамбука.
Словно птица, раненная стрелой влет, тенью мелькнула над гладью залива… ниже, еще ниже…
Упала.
Рокот барабанчиков под умелыми пальцами.
Высокий резонирующий стук туго сплелся с сухими щелчками, и все это на фоне сдавленных, как стон умирающего воина, глухих раскатов… тише, еще тише…
Тишина.
Любуясь на вишни в цвету,
По горам кружу я…
Нога в белоснежном носке — высоком, до колена — двинулась по кипарисовым доскам пола. С пятки на носок, легко проскальзывая, прежде чем утвердиться на светлых, без единого пятнышка или пылинки, досках.
Так ходят монахи, безумцы и актеры.
Рука с веером, чьи пластины были изукрашены по алому фону огромными пионами цвета первого снега, совершила безукоризненный жест «Ночью в одиночестве любуюсь луной» — край веера мимолетно коснулся левого плеча и застыл, ожидая неторопливого поворота головы.
Костры вокруг помоста, за рядами безмолвствующих зрителей, дрогнули, бросили щедро отсветы на недвижную фигуру.
Любуясь осенней луной,
По горам кружу я…
Снова флейта — на этот раз протяжно, тоскливо, вздрагивая всем телом нервной мелодии.
Барабаны молчали.
Тени бродили по белому лицу, по женской маске, вдруг ожившей в ночи, полной теней, звуков и напряженного внимания.
Голова запрокинулась, всплеснув прядями длинного, до пят, парика. Обилие света пламенем охватило маску, изменчивость наложилась на неизменность, и неживой лик на миг оживился ликованием.
Тени — волнующие, завораживающие.
Тени…
Смятение чувств.
Нога в белоснежном носке поднялась, притопнула. Одинокий звук, неожиданно гулкий из-за укрепленного под досками кувшина, не спеша побежал прочь, в темноту… дальше, еще дальше…
Исчез.
Как не бывало.
Любуясь на белый снег,
По горам кружу я…
Гортанный, растягивающий гласные голос обладал прекрасным тембром: блистая манерой «сильного пения», он, этот голос, неизменно приводил в трепет взыскательную киотскую публику. Некоторые даже сравнивали эту манеру со стилем блистательного Дзэами Дабуцу, дерзкого Будды Лицедеев, ныне прозябающего в ссылке на пустынном острове, — и зачастую предпочтение отдавалось отнюдь не ссыльному старцу. Правда, такие знатоки старались высказать свое мнение вслух, да погромче, чтоб донеслось до ушей могущественного сегуна Есинори. Знатоки же иные, молчаливые, свое мнение держали, что называется, «в рукавах», предпочитая переглядываться втихомолку да качать головами.
Впрочем, и они отдавали должное искусству сегунского фаворита, Онъами Мотосигэ, главного распорядителя представлений в столице.
Зря, что ли, сказано в «Предании о цветке стиля»:
«Актер, знающий сущность Но, знает и собственные слабые стороны, поэтому на важном представлении будет остерегаться играть пьесы, ему не подходящие, а всего прежде выступит в своих лучших ролях. И, если его костюм и манеры будут прекрасны, публика непременно воздаст ему хвалу…»
Вот публика и воздавала.
Затаив дыхание.
С замиранием сердца.
Вслушиваясь в тихий плач хора:
Круг за кругом — и снова круг,
О, вращение без конца!
Слепая привязанность к земле,
Туча, темнящая лунный свет.
Пыль вожделений свилась клубком —
Так горная ведьма родилась.
Глядите, глядите на демонский лик!..
Ветер не выдержал, прошелестел в соснах на холме — там, далеко, за спинами зрителей, с трех сторон окруживших помост. И в ответ рябью пошла крона могучей, узловатой сосны на заднике, ожидая поддержки от изображения двух стволов бамбука, молодых и стройных, на правой стене близ «дверцы-невидимки».
Оттуда, из этой дверцы, появлялся служка в черном, когда требовалось незаметно поправить актеру парик или подать оброненный веер; но сейчас в служке не было надобности.
Спектакль «ха», зрелище «пяти вершин», близился к завершению.
Торжественное спокойствие «пьесы богов», трагедия «пьесы о судьбе воина», смиренность и созерцание «пьесы в парике», повести о горестях и превратностях любовной страсти; одержимость «пьесы о безумцах» — и, наконец, финал.
«Горная ведьма», феерия «пьесы о демонах».
Испытание мастерства.
Вечный, пряный искус.
Гора и снова гора,
Так круг за кругом…
В свой нескончаемый путь
Уходит ведьма.
Была здесь только сейчас
И вдруг — исчезла…
Долго затихал во мраке плач бамбуковой флейты-фуэ … долго, ах долго!.. тише, еще тише…
Все.
Занавес сомкнулся, укрыв от взглядов одинокую фигуру.
2
Сегодня он был не в духе.
Сунулся было служка, унести в костюмерную роскошный наряд «караори», из парчи, сплошь затканной выпуклым узором, — так рявкнул на него, что обалдевший служка растаял струйкой дыма.
Явился актер-ваки в надежде выслушать замечания, уповая на свою близость к источнику благодеяний, — в голову наглеца полетел веер, и хорошо еще, что веер, а не тяжеленный посох для финального шествия.
Постучался гонец от знатного владетеля Нарихиры, пригласить выпить чарку-другую с его господином — гонцу было отказано с безукоризненной вежливостью, но таким тоном, что настаивать умный посланец не отважился, боясь ввергнуть сегунова любимца в пучину гнева.
Сегодня он был не в духе.
Сегодня Онъами-счастливчик, стократ обласканный судьбой и власть имущими, воевал с призраком.
Он знал, что талантлив. Но, рано потеряв родителей, взрослея в семье знаменитого дяди, он также знал: быть ему вечно даже не вторым — третьим. После Будды Лицедеев и его старшего сына; всегда после. Хоть из кожи выпрыгни, хоть сам себя за локоть укуси — третьим, и никак иначе. На наследнике старого Дзэами, ныне покойном Мотомасе, отцовская слава лежала отсветом, лаской заходящего солнца на могучей горе; на нем, Онъами-безотцовщине, дядюшкина слава лежала могильным холмом.
И удивительно ли, что из-под холма к свету могучей сосной на берегу залива пробилась ненависть.
Лютая, ненасытная.
Ненависть таланта к гению — а есть ли что страшнее, кроме разве что ненависти бездарности к таланту?!
Он умел ждать. Ждать, помаленьку, шаг за шагом, завоевывая признание — свое, собственное, честно заслуженное; ждать, выжимая из наставлений старого Дзэами вдвое, втрое больше, чем родные сыновья; ждать, не брезгуя ничем, пока не наступит звездный час, — как змея в траве? как орел в вышине? как самурай в засаде?!
Какая разница, если он дождался.
Дождался.
И вот: прославленный дядюшка гниет на пустынных отмелях Садо, его старший сынок гниет в негостеприимной землице чужбины, а младший, бездарный Мотоеси, попущением демонов сорвавший некогда триумф двоюродному брату, — младший гниет в монашеской рясе, в тиши захудалого храма где-нибудь на побережье.
Но почему, почему — если победа, если слава, почет и преклонение, если соперников нет, а равных не предвидится! — почему так ноет сердце?!
Потому что соперничать с живыми — можно, а с призраками и памятью — нельзя.
Сегодня Онъами, распорядитель столичных представлений, любимец сегуна Есинори, знаменитый актер сорока с лишним лет от роду, — сегодня он понял это с пронзительной бесповоротностью.
Он проиграл.
Отныне и до конца своих дней.
Играя пьесы сосланного в глушь дяди (а возможно ли не играть то, чего требует публика?!), Онъами всякий раз не мог удержаться, чтобы не сравнить свою сегодняшнюю игру с собственными воспоминаниями о стиле Будды Лицедеев. Льстецы восторгались, твердили наперебой о новой листве, которая краше прежней… «Врут!» — кричало сердце, заходясь болью. Сегун оказывал честь своим визитом, осыпал дарами… «Сравни! — кричало сердце, пока губы улыбались и произносили благодарственные тирады. — Сравни того и этого! Великий, всевластный сегун Есимицу, приблизивший к себе твоего дядюшку, — и его потомок, распутный, слабовольный и упрямый сегун Есинори, приблизивший и обласкавший тебя! Не так ли различаешься ты сам и твой упрямый дядя?!»
Онъами ничего не мог ответить своему глупому сердцу.
Ничего.
И сейчас, после спектакля, после восторженного гула и широко распахнутых глаз, сердце опять ныло застарелой язвой: кто лучше играл «Горную ведьму»? кто? кто, тысяча демонов сожри тебя заживо?!
Нет ответа.
Или все-таки есть?..
— Г-господин… прошу в-великодушно… г-господин, выслушайте!..
— Чего тебе?!
— К вам с-святой инок… приказывает немедленно пустить!..
— Приказывает?!
— Д-да, господин! Говорит: вы будете рады!..
Наглость какого-то «святого инока» даже слегка развлекла Онъами, отогнав дурные мысли прочь. Небось Безумное Облако явился или кто-то из таких же, как он, непутевых бродяг, годных лишь на двусмысленные вопли. Тоже мне сосуды добродетелей! — ни благолепия, ни чинности… Хотя лишние толки не повредят: дескать, великий Онъами после спектакля выйти к знатному владетелю отказался, а со святым иноком в каморке битый час толковал! — о вечном, по всему видать!
Хороший актер и жизнь по-своему поставит.
— Вели пустить.
— Да, г-господин! Бегу, спешу…
В ожидании гостя Онъами, сам не зная зачем, полез в сундук и достал футляр с маской «Горной ведьмы». Раскрыл кипарисовые створки, развернул ткань — и уставился на лик существа, коим был еще совсем недавно, на сцене. Высокие скулы, приклеенные прядки волос скупо падают на лоб, тонкая переносица напоминает бритву, и уголки полураскрытого рта скорбно опущены вниз. Зрелище, виданное-перевиданное неоднократно.
На что тут смотреть, особенно после выступления?
Повинуясь неясной прихоти, Онъами принялся мысленно стирать черты лица, приданные маске искусством резчика. Исчезли высокие скулы, ушли пряди со лба… Говорят, Будда Лицедеев в своем вынужденном уединении любуется луной да маски режет? Он режет, а мы стираем, он режет, а мы… Онъами даже на миг показалось, что он не маску обезличивает, и то лишь в воображении своем, а ставит последний иероглиф в вечном споре с проклятым дядюшкой. Так, рот закрылся и исчез вовсе, стерлись глазницы, размазалась переносица…
Актер едва не вскрикнул, когда ясней ясного перед ним предстал гладкий, одутловатый пузырь.
Страх липкой ладонью сжал сердце, которое в эту минуту решило обойтись без своих дурацких вопросов; Онъами проморгался и с облегчением воззрился на издавна знакомую маску.
Ф-фу, и пригрезится же такое!
— После спектакля маску следует, взяв за шнурки близ ушных прорезей, обернуть тканью и спрятать в футляр с должным благоговением. Тебя что, не учили этому, великий Онъами?
У входа в «Зеркальную комнату» стоял невысокий, жилистый человек в старой рясе, сплошь покрытой заплатами.
Хоть на сцену выпускай в фарсе — бедный монах за медный грош на все согласен! Впечатление портили лишь глаза бродяги: тусклые, свинцовые, они не располагали к смеху, а фарс без смеха…
«Бродячий ямабуси? — мелькнула неприятная мыслишка. — От такого если и дождешься, то отравленной стрелки в затылок… Да ну, кому придет в голову заказывать ямабуси покушение на актера, пусть даже и известного?!»
«Кому? — ехидно откликнулось сердце. — Ты спрашиваешь: кому? Нет, ты правда такое спрашиваешь?!»
— Святой инок разбирается в тонкостях лицедейского балагана?
— Святой инок в этих тонкостях разбирается больше, чем в сутрах Закона. Ты что, действительно меня не узнаешь?
Голос бродяги был тускл и свинцов, как и взгляд.
Онъами вгляделся в лицо-маску, иссеченную ранними морщинами, принялся стирать лишнее: ушли складки, ушел шрам у виска, запавшие глаза вспыхнули молодым блеском, налились краской губы…
— Мотоеси? Ты?!
— Вижу, узнал. Хоть и выглядим мы с тобой сейчас ровесниками… Да какими там ровесниками! Ты, хоть и много старше, жил сытно, спал мягко, пил сладко, а я… сам видишь.
«Точно! Жди отравленной стрелки, а то и ножа в брюхо!»
— Ты, братец, это… ты подожди, а я сбегаю, расстараюсь для родного человечка: яств там, питья… ты обожди, ладно?!
Фигура у входа не двинулась с места.
— Я не убивать тебя пришел, — пролился холодный дождь, заставляя передернуться. — Не суетись. Я просить тебя пришел.
«Просить! Как же! Просил мясник овцу…»
— Отец дряхл. Он бодрится, но я знаю: еще год ссылки — и он не выдержит.
— Да, но что я могу сделать? Воля сегуна…
— Не лги. Мы один на один, и, значит, во лжи нет нужды. Повторяю: отец дряхл. Он воспитал тебя, вывел в люди — но я не стану напоминать тебе о долге воспитанника. Я скажу другое: три отцовских трактата у меня. Будда Лицедеев никогда не позволил бы мне передать их подлецу Онъами, но сейчас я буду решать сам. Я отдам тебе трактаты, отдам публично, с поклоном, при свидетелях — и, если хочешь, в присутствии сегуна. А ты похлопочешь, чтобы старика вернули из ссылки, — и больше никогда ты о нас не услышишь. Это честная сделка. Теперь говори: где и когда?
Если требовалось, Онъами умел думать и решать очень быстро.
— Через три дня, сразу после представления близ храма Чистых вод.
— Хорошо.
Оставшись один, Онъами долго сидел у жаровни, бессмысленно глядя перед собой.
Может быть, он все-таки не проиграл?
Может быть, он все-таки?..
Может быть?..
Сердце молчало.
3
А время — такая странная штука…
…От Сакаи до Киото — путь не слишком дальний. Даже пешком.
Мотоеси шел пешком.
Неровная линия горизонта мерно покачивалась в такт ходьбе, глухой звук шагов россыпью камешков по склону катился себе, шуршал вдоль горной дороги и затихал за ближайшим поворотом. Порывами налетал пронизывающий ветер, выл о скором окончании пути земного, с раздражающей назойливостью лез в уши, норовил забраться под одежду…
Путника слегка знобило, но он старался не обращать на это внимания. Даже если к нему и подбирался недуг-злосчастье, это уже не имело никакого значения.
Выбор сделан.
Ночь Мотоеси провел на перевале, у потрескивающего костерка. Через силу заставил себя съесть немного вяленой рыбы с куском лепешки; запил скудный ужин парой глотков холодного саке из прихваченной с собой бутыли. Есть не хотелось, а от саке его чуть не вывернуло наизнанку, но Мотоеси все же удалось одержать верх над вздумавшим бунтовать желудком.
Спал бывший актер плохо.
То и дело просыпался, недоуменно глядел в беззвездную безысходность низкого неба. Когда же удавалось ненадолго заснуть, перед глазами всякий раз всплывала маска нопэрапон, спрятанная на дне дорожной сумки. Пустые глазницы внимательно следили за хозяином-рабом, бледный лик маски покрывался серой шелушащейся кожей, похожей на змеиную чешую. Маска щерилась блестящими, похожими на лезвия мечей, клыками, подмигивала, словно звала за собой куда-то…
Куда?
Проснулся Мотоеси совершенно разбитым. Все тело ломило, озноб усилился. Подняться на ноги было выше всяких сил, но он все же заставил себя встать. И побрел дальше, спотыкаясь на каждом шагу, едва ли не ощупью отыскивая дорогу в стылой предутренней мгле.
Светлело медленно, с неохотой. Горизонт качался перед глазами, как пьяный, — или это путника так шатает? нехорошо, надо идти ровнее, ровнее… только где ж тут ровнее, когда дороги почти не видно?.. Почему не видно? Вроде бы уже рассвело, вон и мутный круг солнца проступил сквозь серую дымку…
Дорога наконец пошла под уклон. Впереди показались крытые рисовой соломой крыши деревни. На какой-то миг в голове у Мотоеси прояснилось, и он осознал: клубящаяся вокруг мгла, и безумная пляска горизонта, и сотрясающий тело озноб — все это говорит об одном: он болен. И болен серьезно. Ему нужен отдых, нужен лекарь, нужен…
Земля качнулась навстречу.
Темнота.
Темнота-отдых, темнота-лекарь…
Кажется, время от времени он ненадолго приходил в себя. Во всяком случае, в памяти остался закопченный потолок, запах дыма и стряпни, а еще — приятное ощущение тепла, покоя и расслабленности. Никуда не надо идти, ни о чем не надо думать; вот только — слабость набивает мышцы ватой, и очень хочется спать… спать… спать…
Мотоеси не знал, что почти месяц провел в полузабытьи, в бреду, на грани между жизнью и смертью. Однако горькие целебные отвары и горячая похлебка-кашица сделали свое дело; а еще — загрубевшие руки деревенского знахаря, раз в два дня растиравшие больного, прижигавшие моксой «средоточия жизни», не давая крови застояться, а жизни — покинуть бренную земную оболочку.
Однажды утром актер-послушник-бродяга открыл глаза и обвел свое пристанище вполне осмысленным взглядом.
Он снова уходил, и снова при нем была туго набитая сумка, а на плече покоился меч в ножнах из магнолии с серебром. Большую часть прихваченных с собой денег он оставил знахарю и хозяину приютившего его дома, получив взамен недельный запас еды и сбор целебных трав.
Только направлялся Мотоеси уже не в Киото, хотя от деревни до столицы оставалось менее двух дней пути.
Он шел в горы.
Видимо, это был знак свыше — свалившая его с ног болезнь и последующее выздоровление. Кто-то, кто понимал в его жизни куда больше самого Мотоеси, намекнул вполголоса: земной путь еще не окончен, а к задуманному следует подготовиться.
Разумеется, этот «кто-то» был прав. Поразмысли Мотоеси как следует, он и сам мог бы прийти к тем же выводам. Но он, как обычно, поспешил — и в итоге вынужден был три недели метаться в горячке, а потом еще три месяца приходить в себя, отъедаться, копить силы — чтобы снова отправиться в путь.
Теперь-то он понимал: прямой путь — далеко не всегда самый близкий. И его путь в Киото лежал теперь через горы.
Сколько лет понадобится ему, чтобы прийти к намеченной цели? Год? Пять? Семь?
Не важно.
Больше он не будет спешить.
Человек шел в горы.
Это была совсем маленькая деревня, куда меньше той, оседлавшей дорогу на Киото. Полтора десятка хижин, которые язык не поворачивался назвать домами, куцые огороды — и неразговорчивые люди, в глазах которых отражалось небо.
Да, деревня была маленькой. Поэтому, несмотря на врожденную молчаливость ее обитателей, весть о том, что охотник Есида видел в горах обосновавшегося неподалеку святого отшельника, мигом облетела всех.
«Отшельник — это хорошо, — решили сельчане. — Отшельник в худом месте не поселится. Опять же, если что, будет кому беса отогнать. Надо бы еды отнести — один подвижник деревню не объест, а доброе дело авось зачтется, смилостивится судьба-то…»
Так что со следующего дня старший сын Есиды, донельзя гордый столь важным поручением, возложенным на него взрослыми, стал еще затемно относить к шалашу отшельника узелок с едой. Оставлял дар на плоском камне шагах в тридцати от шалаша; спешил удалиться, дабы не нарушать уединения и не мешать благочестивым размышлениям святого человека.
Людей отшельник, как и положено, сторонился. Завидев кого-нибудь издали, спешил укрыться в шалаше, и сельчане старались не докучать ему без особой надобности. А вот в особой святости подвижника горцы вскоре убедились: неуловимая и зловредная нечисть, чуть ли не каждую ночь разорявшая огороды, в новолуние стучавшая в двери и завывавшая так, что волосы дыбом становились… что, не верите?! И зря не верите, а теперь уже и не проверите, потому что вскоре после появления отшельника нечисть пропала напрочь.
Охотник Есида клялся, что видел однажды, как отшельник беседовал с горным тэнгу; а когда младший сын гончара Танаки свалился в горячке, выкрикивая бессвязицу не своим голосом, да еще и с хонсийским акцентом, и отчаявшийся гончар решился нарушить уединение подвижника, прося помочь сыну, — отшельник спустился в деревню. Три дня безвылазно сидел в хижине Танаки, приготовляя отвары из принесенных с собой трав, вливая их в рот метавшемуся в бреду мальчику и говоря сам с собой — то звучным, поставленным голосом, то хрипло крича по-хонсийски. Зато когда наконец отшельник, пошатываясь от усталости и недосыпания, вышел наружу — мальчик спал глубоким, здоровым сном, и дыхание его было ровным, без хрипов и надсадного кашля, как все эти дни.
Сын Танаки выздоровел.
«Святой человек! — шептались сельчане. — Повезло нам, вот уж повезло! Хвала Будде Амиде…»
…Наконец-то он был один! Ничьи мысли и чувства больше не наполняли сердце и разум, и первый месяц Мотоеси просто тихо радовался, ощущая себя едва ли не заново родившимся. Потом…
Потом его вновь начали грызть сомнения. Действительно ли он избавился от чужих страстей, сводивших его с ума последние годы? Или остатки все еще гнездятся в подвалах души и затаившийся внутри нопэрапон перебирает их в горсти, как скряга — монеты в сундуке?
Однако с подобными мыслями Мотоеси разделался быстро. Он здесь не за тем, чтобы заниматься бесплодным самокопанием; не за тем, чтобы предоставлять сомнениям возможность извести себя вконец. Он пришел в эти горы, чтобы здесь, вдали ото всех, посадить проклятый дар нопэрапон на «голодный паек» — и в итоге заставить служить себе, вынудить проявляться со всей силой в нужный момент и в нужном качестве.
Только так он сумеет выполнить задуманное.
Угнездившийся в самой сердцевине нопэрапон жаждет проявиться? Он жаждет чужих страстей и вожделений, чтобы сделать их своими? Отлично! С течением времени сила дара проявляется все сильнее — но здесь, в горах, где рядом нет никого, она, эта сила, просто не сможет найти себе применения.
Вернее, сможет.
Но не так, как раньше.
Мотоеси очень надеялся на это.
Если нельзя стать другим человеком, за неимением такового, то, может быть, у него получится стать скалой? деревом? ручьем?..
Часами просиживал Мотоеси на голой вершине облюбованной им скалы, на краю обрыва, на мшистом склоне под сенью изломанной ветрами вековой сосны.
Поначалу он просто сидел и смотрел.
Прошел год, прошло еще пять месяцев — и он начал видеть.
Мотоеси потерял счет времени. Он уже не обращал внимания на смену сезонов, на ветер или зной, на дождь или снег. У него была какая-то одежда — он одевался; у него была еда — он ел. Но все это было внешним, сиюминутным, преходящим; все это мимоходом скользило по задворкам сознания, не оставляя следа. Он видел, ощущал, впитывал в себя отчаянный багрянец осенних листьев и торжествующее благоухание горных ирисов весной, суровость каменной красоты скал и шершавую мудрость сосновой коры. Он был без остатка поглощен происходящими в нем переменами, ему не было дела до того, что творится снаружи. Окунаясь с головой в окружающий мир, сын Будды Лицедеев растворялся в нем, тек звенящими струями горного ручья, трепетал на ветру облетающей хвоей, с шумом срывался в ущелье подтаявшей шапкой ноздреватого снега — и ему хотелось еще, еще!..
Дар нопэрапон становился все более подвластным воле господина, он мог заставить его проявиться в любой момент, обратиться на что угодно…
Дважды ему приходилось отвлечься. Сначала — чтобы вылечить сына местного жителя, вылечить травами, подаренными знахарем, и собственной душой-зеркалом, отразив, а затем успокоив волнение мятежного духа, овладевшего мальчишкой. После — чтобы перекинуться парой слов с прилетевшим в гости тэнгу. Впрочем, тэнгу не стал ему докучать: посмотрел искоса, поговорил о пустяках — и улетел. Мотоеси вновь остался один, ничуть не сожалея об этом. Теперь у него были горы, ручьи, деревья, небо над головой, которое иногда удавалось впустить в собственное сердце.
У него был весь мир!
И жажда мести в придачу.
Иногда Мотоеси задавался вопросом: «А что ощущают, пребывая в горах, другие отшельники? Те, кто пришел сюда по зову сердца? Может быть, мы похожи? Может быть, я все-таки нашел себя, и больше мне некуда стремиться, нечего желать?»
Но память злорадно подсовывала: надменный чиновник наблюдает за отъездом труппы из столицы; сжимаются на горле костлявые пальцы лишайного краба; рыдает на груди отец, получивший известие о смерти Мотомасы; хмурый Сугата у крыльца отцовского дома: «Только… повелением сегуна… Короче, сослали его, молодой господин! Ты уж прости, но против властей мы не пойдем…»
Нет, у него остались еще дела в этом мире.
Одно дело.
Мотоеси потерял счет времени. Но однажды, повинуясь странному наитию, он вошел в шалаш — два раза в год он строил его заново, — отбросил в сторону старую циновку и стал руками разгребать слежавшуюся землю в углу.
Длинный сверток показался довольно скоро.
Развернув прогнившую ткань, Мотоеси извлек из ножен даренный отцом меч, ничуть не потускневший за эти годы, и положил его рядом с маской, что глядела на хозяина-раба пустыми глазницами.
Нопэрапон.
Миг-другой — и по маске скользнули призрачные блики. Холодный, стальной отсвет ударил в глаза. Бывший актер ощутил, как тело становится звонким и гибким, дрожа в сладостном нетерпении, в предвкушении того единственного удара, который…
Мотоеси улыбнулся одними губами и точным движением вложил меч обратно в ножны.
Маска меркла медленно, нехотя, с сожалением расставаясь со стальными бликами.
Значит — время пришло.
Спустя семь лет через деревню близ перевала вновь прошел человек с дорожной сумкой и мечом в ножнах из магнолии.
Но на этот раз человек не остановился.
Он шел в Киото.
Никто его не узнал, никто не обратил внимания на случайного путника — и только старый знахарь долго смотрел вослед, неодобрительно качая головой.
4
Время — такая странная… впрочем, об этом уже говорилось.
И зря.
По дороге шла смерть.
Оставляя за спиной столицу, к храму Чистых вод.
Смерть в деревянных гэта и латаной рясе, на плече смерть несла длинный меч.
Взять в левую руку веревку с петлей, и вот: гневное божество Фудо-мео идет карать грешников!.. Только Фудо-мео был здесь ни при чем.
Да и не здесь он был, этот смешной Фудо-мео, оскаленный паяц.
В общем-то смерти меч без надобности: она сама себе оружие. На месте лица слепо отблескивала металлическая личина, стальные руки-клинки резали в клочья просторные рукава рясы, и дорога, казалось, в страхе съеживалась, спеша убежать назад под убийственной поступью смерти.
Да, смерть вполне могла обойтись без меча. Просто ей было все равно.
Сегодня смерть заберет свое; то, что принадлежит ей по праву. Одну жизнь. Лучше — две. Если кто-то осмелится вмешаться — его жизнь присоединится к этим двум. А что будет после — смерти это тоже было все равно.
Редкие прохожие смотрели искоса, плохо понимая, кто мерно движется им навстречу.
Монах-воин из «Пяти Гор»? Да нет, монастыри Годзан одевают своих иноков побогаче. Пришлый бродяга-ямабуси? Очень может быть… А скорее всего — один из блудных приверженцев дзэн, в последнее время взявших моду, подражая своему кумиру, Безумному Облаку, бродить по дорогам с деревянными мечами, которые от настоящих не сразу-то и отличишь.
Прохожие не понимали, кто движется им навстречу, но инстинктивно сторонились оборванца с мечом.
Впрочем, смерть не интересовали эти прохожие. Она даже не замечала, сколь поспешно ей уступают дорогу.
Смерть шла за тем, что принадлежало ей.
Смерть шла.
Остальное ей было безразлично.
Скорей бы конец!..
Последний ветер
толкает в спину.
Иду к обрыву.
Смерть смертельно устала.
Два дня Мотоеси провел в заброшенной хижине на самой окраине Киото. Одиночество в горах приучило его обходиться малым, но выбраться в город все же пришлось: купить немного еды на две монеты, оставшиеся еще от сакайских сбережений, и поточнее узнать, в котором часу начнется представление у храма Чистых вод.
Ни с тем ни с другим особых забот не возникло. Здесь же, на рынке, Мотоеси и услышал о том, что представление должно начаться на закате.
— Слыхали? Сам сегун Есинори будет присутствовать!
— Впервые, что ли? Он и месяц назад присутствовал, и раньше, помнится…
— А в этот раз знаешь — почему?! После представления сам Будда Лицедеев должен прилюдно передать свои трактаты Онъами Мотосигэ, сегунову любимцу, и объявить его своим преемником!
— Ха! Врет и не поморщится! Дзэами Дабуцу сейчас в ссылке, а если б сегун его вернул, уже б на всех перекрестках только об этом и болтали!
— Сам ты пустоязыкий враль! Ну не лично старый Дзэами, так сын его передаст, от отцовского имени!
— Какой сын?! Сын у него умер! Из могилы, что ли, встанет — трактаты передавать?!
— Старший помер — младший остался! Найдется кому…
Разумеется, Онъами уже поспешил сообщить сегуну о предстоящем после спектакля торжественном вручении. Ну а слышал это, понятное дело, не один сегун — так что слухи пошли гулять по городу, и даже те, кто на театральные представления отродясь не хаживал, с удовольствием перемывали косточки актерской братии и обсуждали грядущее событие.
Что поделаешь — столица.
Город интриг и сплетен.
В день накануне представления Мотоеси встал рано, еще до восхода солнца. Извлек из ножен меч, из футляра — маску.
Положил их рядом.
И просидел над ними почти весь день.
Когда солнце коснулось горизонта, он наконец поднялся на ноги. Сунул за пазуху отливавшую металлом маску, вложил меч в ножны — словно змея скользнула в нору; одернул латаную рясу. Ткань местами поползла, лопнула, словно разрезанная изнутри острыми стальными гранями.
Усмешка жутковатым разрезом перечеркнула отвердевшее лицо Мотоеси. Не усмешка — холод ледяной проруби; не лицо — зимняя луна. Человека здесь больше не было. Человек не сможет пройти сквозь охрану сегуна; человек не в силах свершить задуманное, ибо слаб и ничтожен.
Спасибо, отец. Ты знал, что подарить своему непутевому сыну: когда-то — жизнь, потом — меч. Твой сын теперь — меч; но он еще и твой сын.
Спасибо, несчастная нопэрапон. Ты знала, что подарить твоему убийце: сперва — боль, потом — надежду. Твой убийца теперь — боль и надежда во плоти; но он еще и твой убийца.
Убийца должен убивать.
Сегодня на представление соберется много народу.
Это хорошо.
Сегодня они увидят его представление; лучшую в их жизни «пьесу об одержимых».
А финал выйдет счастливым. Злодеи будут наказаны; все злодеи будут наказаны.
Сегодня — его день.
День его триумфа.
И день смерти, которая холодно смотрит на мир из его глазниц.
Смерть шла по дороге, в ужасе убегающей назад, и шаги ее звучали ударами погребального гонга.
5
— Эй, собрат по глупости, куда путь держишь?!
Окрик раздался с холма, полого уходившего вверх от перекрестка двух дорог, к которому как раз подходила смерть.
Смерть не обернулась.
Зато обернулись дородный торговец в летах и деревенский староста, что расположились вместе с женами и детьми неподалеку, в редком сосняке: отдохнуть на лоне природы, выпить по чашке-другой саке, полюбоваться соснами на фоне заката… А тут какой-то святой человек орет, понимаешь, как осел, отдохнуть культурно не дает… Угомонился бы, что ли, во имя всех будд прошлого и настоящего?!
Тощий монах вовсю размахивал здоровенным мечом в богато изукрашенных ножнах — красных с золотом, — даже не думая угомониться.
— Погоди, собрат, ты идешь не по тому пути! Не надо туда идти! — Он уже бегом спускался с холма, а вслед за горлопаном ковылял слепой гадатель. Цитра в чехле лупила гадателя по костлявой спине, томно постанывая, будто красавица во время игры в «облако-дождик».
Смерть не остановилась.
Она бы продолжала идти и дальше — но, увы: тощий монах возник у нее прямо на пути и загородил смерти дорогу.
— Что, дурачок, решил повеситься на воротах своего врага?
— Это не твоя забота. Дай мне пройти.
Голос смерти прозвучал глухо, словно говоривший находился не здесь, а на два посоха под землей.
— Не ходи туда. Это не твой путь! — Монах продолжал загораживать смерти дорогу. — Это вообще не путь!
— Это путь. Они умрут. Отойди в сторону, Безумное Облако. Сейчас я — смерть. Я — меч. Я — стрела на тетиве. И тетива натянута, дрожит, вырывается из пальцев. Дай мне пройти.
— Не дам! — Шутовская личина отвердела на лице монаха, морщинистом не по возрасту. — Ты не смерть и не стрела. Ты — Мотоеси, сын Будды Лицедеев. Посмотри на себя! Ты хочешь убить и быть убитым? Нет уж, эта роль — не для сына твоего отца! Я не дам тебе сыграть бездарный спектакль.
Смерть молчала.
Она сделала шаг вправо, потом влево — но монах все время оказывался у нее на пути.
Тогда смерть — по-прежнему молча, ибо все слова были сказаны — протянула руку, чтобы отодвинуть упрямого инока в сторону. Инок неумело попытался отгородиться от смерти своим мечом, большим красивым мечом в дорогих ножнах, красных с золотом… К сожалению, меч этот был подобен своему хозяину, никогда ранее не сражавшемуся с живым существом, никогда не прибегавшему к насилию телесному, — и с сухим треском он переломился надвое, встретив руку смерти.
На холме, в сосняке, началось суматошное движение:
— Уходим, уходим отсюда! Собирайте вещи, берите детей — и скорее, скорее прочь! Мало ли что взбредет в голову этим двум безумным монахам с мечами?! Сперва они начали драться друг с дружкой, а потом…
Но для стоявших на перекрестке никакого «потом», кроме «сейчас», не было.
Смерть тупо смотрела на обломки деревянного меча.
— Нет, я все равно не дам тебе… не дам! — Тощий инок клещом вцепился в смерть, пытаясь удержать, не пустить… Смерть повела плечом, острый наконечник локтя ткнулся монаху под ребра — хруст, вскрик, и Безумное Облако рухнул в придорожную пыль.
Смерть переступила через корчащегося в пыли монаха — и остановилась.
На пути у нее стоял слепой гадатель.
Стоял, скалился непонятно — и мерно подбрасывал на ладони персиковую косточку с вырезанными на ней знаками судьбы.
— Не стой у меня на дороге, слепец. Я не хочу убивать тебя. Я никого не хочу убивать — никого лишнего. Но мне очень трудно удерживать себя. И если ты будешь упорствовать…
Гадатель молчал.
Скалился.
Смерть сместилась вправо — гадатель немедленно повторил ее движение, вновь заступив дорогу. Казалось, слепой Раскидай-Бубен, певший мертвым, прекрасно видит все движения смерти.
Смерть шагнула влево.
— Лови!
Смерть машинально поймала на лету брошенную ей косточку — и недоуменно воззрилась на три знака судьбы, раскрошившиеся на ее ладони в труху.
Деревянное крошево на ладони.
Крошево судьбы, которой больше не было.
Смерть подняла ногу, чтобы шагнуть вперед, к зрячему слепцу, — и в это мгновение цепкие пальцы Безумного Облака намертво вцепились в ее лодыжки.
Смерть упала лицом вперед.
И тут же монах навалился сверху, не давая подняться.
Инок кричал страшно. Кожа на его ладонях лопнула, из ран, больше похожих на разрезы, словно монах хватался за остро отточенное лезвие, хлестала кровь. Да, инок кричал, корчась, извиваясь от корежащей его тело боли, — но хватки не ослаблял.
Смерть заворочалась под ним, пытаясь стряхнуть с себя досадную помеху, встать и идти дальше; руки смерти медленно потянулись к вцепившимся в нее пальцам. Миг — и их срежет напрочь, словно отточенной бритвой. Но в это отчаянное мгновение монах, перехватив смерть поудобнее, рывком приблизил ее лицо к своему и впился взглядом в тусклые глаза смерти.
Взгляды встретились.
Мотоеси смотрел в глаза Безумного Облака и видел, что там, в глубине, нет ни боли, ни страха, ни судорожных конвульсий истерзанного, искалеченного тела, — там были только спокойствие и безмятежная, девственная чистота изначального зеркала. В зеркале не отражалось смерти, не было ожившего меча, не было мстителя, идущего убивать.
Там отражался он, Мотоеси.
Настоящий.
Тот юноша, кто ради счастья доставить радость отцу кинулся в ночь; тот Мотоеси, который в одиночку, с деревянным мечом, гнался по пустынному кладбищу за вором, укравшим у старого мастера маску и жизнь. Сын, который по собственной воле остался с престарелым отцом, наотрез отказавшись уезжать с труппой и старшим братом; боец, для которого честь семьи была превыше собственной жизни, чья отвага остановила убийц в переулке Чахлых Орхидей; актер, который спас премьеру «Парчового барабана»; учитель, наставлявший своих собратьев по искусству, стыдясь брать за это плату; послушник, преодолевший искусы; отшельник, спасший сына гончара Танаки…
Мотоеси смотрел в чистое зеркало; он видел сам себя.
И дар нопэрапон был тут совершенно ни при чем.
…Рано постаревший человек рвал свою и без того изодранную рясу в клочья, плача и смеясь, бинтуя раны другому человеку, который то и дело морщился, покрикивая на собрата, чтобы тот был поаккуратнее.
Потом, когда перевязка была закончена, один помог другому встать. К ним подошел слепой гадатель, раненый оперся на плечо врачевавшего, другое плечо подставил слепец — и все трое медленно побрели по дороге, прочь от столицы, прочь от холмов, прочь от далекого пения флейты, что возвещала начало вечернего представления близ храма Чистых вод.
А на дороге, никем не замеченная, осталась лежать треснувшая пополам маска. Остановитесь! вглядитесь! и поразитесь прихоти судьбы: маска из кипариса с изумительной точностью повторяла черты оборванца, бинтовавшего раны сварливому иноку, только лицо это было лицом юноши.
Глупая ворона села прямо на трещину, клюнула маску в глазную прорезь и хрипло откашлялась.
Ворона боялась, что день, умирающий за холмами, больше не вернется.
Никогда.
6
А на следующий день страшная гостья посетила Киото: известие о насильственной гибели сегуна Есинори. И шептались государственные советники с фрейлинами императрицы, зеленщики с побирушками, а подвыпившие самураи — с певичками из веселых кварталов, перевирая сказанное и услышанное, обвиняя и оправдывая и оттого еще больше запутываясь и запутывая: то ли сегун был убит прямо во время представления, то ли после, во время монастырской трапезы, то ли вообще…
Зато три недели спустя радость охватила всех, в чьей душе жила тяга к прекрасному: новый сегун соизволил вернуть из ссылки престарелого Будду Лицедеев, известного во всех провинциях Дзэами Дабуцу. Правда, и здесь длинные языки подсуетились, напутали и наворотили: слышали? Да, слышали и даже видели, в Киото, у зятя старик живет! Да какого зятя, в каком Киото?! — в деревне Оти сидит старец, у внука! У внука? Что вы несете, уважаемый?!
Впрочем, важна ли разноголосица людская?
Ничуть.
Когда стражникам заставы Авадзу на бегу сообщил эти вести — о гибели сегуна и возвращении старого актера, — скороход владетельного дайме, стражники пересказали новости бродячим торговцам, а торговцы — известному во всех провинциях Безумному Облаку и его спутникам, то монах даже бровью не повел. Лишь буркнул что-то о странном господине, который никуда не спешит, но везде успевает. Зато слепой гадатель выслушал известие с приличествующим вниманием, а третий бродяга — видать, сильно потрепанный неласковой жизнью! — улыбнулся счастливо и сложил незамысловатое хокку:
— Я уходил —
И я вернулся.
Какой пустяк!
Говорят также, что в благодарность за сии строки Безумное Облако ударил спутника палкой по плечам.
7
Но мало ли о чем болтают пустомели?