Баллада об ушедших на задание. Дот — страница 42 из 69

комнату и запрокинули лицо, схватив за волосы, и рефлектор бил прямо в упор. Этот? - услышал он, скосил глаза и увидел молодого стройного оберштурмфюрера СС, блондина с правильными чертами, ну ни единой неправильности, чтобы взять ее на заметку. Нет, не он, сказал оберштурмфюрер и отвернулся. Это он, Хайнц, сказал кто-то невидимый из-за рефлектора, и Малахов узнал по голосу следователя. Это он, Хайнц, ну погляди хорошенько. Если хочешь - глянь на фото. Здесь он еще до обработки… И опять они друг против друга, глаза в глаза, рефлектор сыплет песок за веки. Нет, не он, рубит оберштурмфюрер.

Малахов потрогал широкий шрам за ухом.

- Вы все еще оберштурмфюрер?

- Нет. Уже гауптштурмфюрер. В сорок втором получил повышение.

- Тогда вы были блондином, Хайнц…

- Кессель. Моя фамилия Кессель, неужели вы еще до этого не докопались?

- Пока нет.

- А перекраситься несложно, господин подполковник.

- Куда неприятней пластическая операция.

- Ну, немного потерпеть не беда. Зато результаты были превосходны. Я две недели жил среди людей, знавших настоящего Масюру, и никто во мне не нашел ничего странного.

- А все родственники Масюры действительно уничтожены?

- Это не моя вина, господин подполковник. Мне подготовили легенду, я только натянул ее на себя. А родственников Масюры вывезли в Треблинку по приказу свыше. Это не моя вина.

- Их сожгли?

- Да. За этим специально проследили. Война, господин подполковник. Мне готовили безукоризненную легенду.

- Гибель Гологорского отряда - ваша работа?

- Нет. Я повел свою группу в лес сразу после этого разгрома. Мы точно знали, что не уцелел ни один человек. Нас не мог уличить никто.

- Кстати, ваша группа, гауптштурмфюрер, арестована…

- Догадываюсь.

- Послушайте, Кессель, но ведь вам пришлось убивать немцев, даже двоих офицеров вы убили собственноручно - это нами проверено…

- Но ни одного русского!

- До этого мы еще дойдем, гауптштурмфюрер. Вам никогда не жгла руки кровь соотечественников?

- Это были пешки, которые не считают в крупной игре, господин подполковник. Когда я уходил в лес, я имел задание попасть в советскую дальнюю разведку. Все делалось только ради этого. И я почти добился своего

Оставалось выяснить последнее.

- Где сейчас разведшкола фон Хальдорфа?

- Не знаю.

- Советую отвечать. По всему стилю вашей работы я узнаю его руку, гауптштурмфюрер.

- Он мой шеф, и я не собирался отрицать этого.

- И вы не знаете, где находится ваш шеф? Что за ерунда! Еще попробуйте меня убедить, что вы не поддерживали с ним постоянной связи.

- И этого я не отрицаю. Но в октябре прошлого года они перебазировались из-под Львова куда-то южнее. Когда предоставлялась возможность, я выходил на радиосвязь. В последний раз это было в вербное воскресенье.

- Хорошо вас учили, - усмехнулся Малахов.

- Вы же сами говорите, что узнаете его руку, господин подполковник. Прошу вас верить мне, господин подполковник. Если б я знал место, я бы сказал. Сейчас я бы сказал вам это. Но если вы знаете фон Хальдорфа, вы должны мне поверить. У нас его звали старой лисой, потому что он всегда путает следы и никогда дважды подряд не ночует в одном месте… Не хочу вас обижать, господин подполковник, но более хитрого разведчика, чем фон Хальдорф, я в жизни своей не встречал.

5

На фронт Алексей Иннокентьевич возвращался поездом. Схитрил, надеялся выспаться дорогой, надеялся чередованием пейзажей разбить камерность, которая незаметно овладела его душой, так что теперь даже на природе Малахову казалось, что он окружен незримыми стенами, что он внутри какого-то прозрачного ящика и до него не доходят ни движение, ни запахи, ни звуки, только немые красочные картинки окружают его - застывшие, матово-стеклянные, словно спроецированные эпидиаскопом. Но ничего не получилось. Стены и крыша вагона были накалены солнцем; они излучали столько тепла, что казалось, от них исходит розоватый отблеск. Зной оболванивал. Перегоны были короткими. Поезд останавливался чуть ли не у каждой будки. Тотчас из вагонов высыпал народ, в большинстве, конечно, военный, и все наперегонки бросались за кипятком или к длинным ларям, где втридорога можно было купить огурцы, лук, редиску и даже яйца.

Алексей Иннокентьевич тоже с нетерпением ждал остановок, на каждой выходил, но лишь для того, чтобы прогуляться вдоль вагона или посидеть в траве на откосе, если поезд стоял в месте пустынном и не очень захламленном. В этих прогулках цели не было. Не было стремления отдохнуть. Не было любования природой. Просто он места себе не находил, угнетаемый чувством, будто должен что-то вспомнить; но Алексей Иннокентьевич знал, что это ему только кажется.

Под вечер повеяло сыростью. Малахов наконец-то рискнул обосноваться в своем купе, лишь теперь разглядев, что соседями у него были два лейтенанта-артиллериста, совсем зеленые мальчишечки, лет по восемнадцать, прямо из училища, и какой-то гражданский в синих галифе и полувоенном френче, сейчас висевшем возле окна, судя по его замашкам, типичный «толкач» и к тому же прощелыга. Он был одних лет с Малаховым, общителен (профессиональная болезнь) и лжив не только в каждой фразе, но и в мыслях. В каких переделках он не побывал на войне!… Малахов чуть послушал краем уха - и постарался отключиться, на все вопросы, с которыми к нему обращались, отвечал односложно «да», «нет», так что скоро его оставили в покое, чему Алексей Иннокентьевич был рад чрезвычайно: раскусив соседей, поставив каждого на определенную полочку в своей классификации, он больше не думал о них, потому что они ему были действительно не интересны.

Лежа на полке с закрытыми глазами, заложив руки за голову, он опять попытался понять, что же его гнетет, и опять это ему не удалось. Нет, не с того конца я к себе подступаюсь, решил Алексей Иннокентьевич. Надо быть последовательным. Сначала разбить стеклянный ящик, в котором я очутился. Чтобы наблюдать вокруг не какие-то матовые картинки, а живую жизнь. И слиться с нею. Как-то так случилось, что я выпал из настоящей жизни. Я сижу в кабинетах, отдаю приказы, выполняю приказы… Но что-то я утратил. Какие-то связи, какую-то жилу… Я иду в толпе, в гуще людей, но по сути я одинок. Сейчас я один это знаю. Я чувствую, как утрачиваю интерес к людям. Я стал понимать их только умом, а сердце молчит. И ведь они тоже скоро это заметят. Вот когда мне придется по-настоящему тяжело!…

В нем накопилось много чего-то, что он и выразить не мог - постороннего, неестественного для него, несвойственного ему. Бумаги высушили его душу? Или он уже не выдерживает постоянного напряжения?… Он чувствовал: нужна передышка. Совсем небольшая. Просыпаться рано и идти по траве, по пояс в тумане, смотреть, как из-за елок поднимается солнце. И целый день видеть только небо и лес, и реку, и цветы - больше ничего!… больше ничего…

Бывало ли с ним такое прежде?

Конечно.

От депрессии не застрахован никто. В той же Германии однажды его прижало крепко. Это случилось сразу после рождества. Он жил в паршивой гостинице в Альтоне, и все было ничего, но вдруг как-то утром ему не захотелось вылезать из постели; точнее сказать, ни подниматься, ни даже глаз открывать. Он лежал, слушая зимний дождь, представляя воочию, как ползут по оконному стеклу капли, промывая в слое копоти блестящие канавки; как возникают и скрываются за дымкой на противоположном берегу грязно-серой, будто залитой асфальтом Унтер-Эльбе журавлиные стада остроносых портовых кранов. И хотя на первый взгляд не было объективных тому причин, он отчего-то подумал, что вот оно - накатило; и подумал тогда же, что некоторые ломают это выпивкой, напиваются до беспамятства, чтобы разом переломить это в себе. Должно быть, прекрасный рецепт, размышлял он, по-прежнему не открывая глаз, какая-то истина в этом рецепте безусловно есть, раз им так широко пользуются. Но ведь не для всех он годится - и самое главное - не везде…

Конечно, можно было бы себя переломить, и он знал точно, что при необходимости сумеет сделать это. Но нельзя же вечно себя насиловать. Бесследно это не проходит. Уже следующая волна ударит тяжелее, а третья подряд может и сломать. Куда мудрее (если позволяют обстоятельства) дать ей прокатиться над тобою, переждать, чтобы затем подняться обновленным, с неистраченным запасом душевных сил.

В тот раз обстоятельства ему позволяли. Он попробовал отсидеться в номере, точнее, как уже было сказано, отлежаться. Он не выходил из номера совсем, даже в ресторан не спускался; еду ему приносили прямо сюда и оставляли в первой комнате, которая только называлась так, а вообще это было одно помещение, только разделенное высокой, почти до потолка, деревянной ширмой, застекленной в верхней половине матовыми стеклами. Еще в первый день он закрыл окно тяжелыми шторами, да так и не открывал его ни разу. Иногда читал при лампе, но увлечься не мог и почти не воспринимал прочитанное. Ждал, когда пронесет, когда кончится наконец это странное состояние между сном и явью.

Его хватило на пять дней. Потом что-то взбунтовалось в нем. Он еще не был способен думать, но привычка к действию, а вернее - потребность воздействовать на ход событий заставила его одеться, вызвать такси и уехать к морю. Он остановился в пансионе на самом берегу. Он был единственным постояльцем. Весь этот вечер он просидел внизу в общей гостиной, в компании двух котов и собаки и глядел на огонь в камине, и слушал, как где-то за гулкими стенами скрипят на ветру сосны. Днем он ходил по берегу замерзшего моря, по хрупкой кромке, потом забрел в дюны, удивляясь, как здесь чисто и вымыто, и что нигде не видать ни одного человеческого следа. Вечер он опять провел перед камином, и все время у него было такое чувство, словно он что-то должен вспомнить, это было рядом с ним, но не давалось пока. Он уснул сразу и глубоко, будто провалился, впервые за эту неделю. И внезапно поймал себя на том, что продумывает новый ход в операции. Только тогда он понял, что уже не спит, а затем, что депрессию пронесло и он опять с полной отдачей может делать то, чем был занят последние полгода: ждать, ждать, ждать…