Бальмонт-лирик — страница 4 из 9

Внезапно упавших волос.

Нежнее, чем блеск водоема,

Где слитное пение струн, —

Чем песня, что с детства знакома,

Чем первый любви поцелуй.

Нежнее всего, что желанно

Огнем волшебства своего, —

Нежнее, чем польская панна,

И значит—нежнее всего.

(II. 35)

Я напомню в том же жанре «Закатные цветы», «Придорожные травы», «Безглагольность», «Черемухой душистой», да и сколько их есть еще пьес, которые всего, кажется, свободнее выходили из сердца поэта.

Психология женщины очень часто останавливает на себе внимание нашего лирика, и мне кажется, что он лучше вопроизводит душевный мир женщины, чем мужчины. Все эти носители кинжалов sin miedo,[43] влюбленные испанцы и крестоносцы и дьяволы кажутся нам преломленными в призме женских глаз, а женские пьесы, может быть, лучшие из бальмонтовских, особенно его две «колдуньи».

Как медленно, как тягостно, как скучно

Проходит жизнь, являя тот же лик.

Широкая река течет беззвучно,

А в сердце дышит бьющийся родник.

И нового он хочет каждый миг,

И старое он видит неотлучно.

Субботний день, как все прошел, поник,

И полночь бьет, и полночь однозвучна.

Так что же, завтра — снова как вчера?

Нет, есть восторг минуты исступленной.

Меня зовут. Я слышу. Так. Пора.

Пусть завтра встречу смерть в чаду костра, —

За сладость счастья сладко быть сожженной.

Меж демонов я буду до утра![44]

(II. 267)

А вот конец «Колдуньи влюбленной».[45]

О, да, я колдунья влюбленная,

Смеюсь, по обрыву скользя.

Я ночью безумна, я днем полусонная,

Другой я не буду — не буду — нельзя.

(II, 287)

Его пьеса «Слияние» опять-таки женская по своей психологии. А вот в самопризнание поэта.

Ты мне говоришь, что как женщина я,

Что я рассуждать не умею,

Что я ускользаю, что я — как змея,—

Ну что же, я спорить не смею.

Люблю по-мужски я всем телом мужским,

Но женское—сердцу желанно,

И вот отчего, рассуждая с другим,

Я так выражаюсь туманно.

Я женщин, как высшую тайну, люблю,

А женщины любят скрываться,—

И вот почему я не мог, не терплю

В заветных глубинах признаться.

Но весь я прекрасен, дышу и дрожу,

Мне жаль, что тебя я печалю.

Приблизься: тебе я всю правду скажу,

А может быть, только ужалю.[46]

(II, 240)

Пресловутый эротизм поэзии Бальмонта — я, признаться, его никак не мог найти. По-моему, мы скорее принимаем за эротизм капризное желание поэта найти вкус в вине, которое, в сущности, ему не нравится.

Во всяком случае, лирик Бальмонт не страстен, так как он не знает мук ревности и решительно чужд исключительности стремления. Я думаю, что он органически не мог бы создать пушкинского «Заклинания». Для этого он слишком эстетичен.

Хочу быть дерзким. Хочу быть смелым.[47]

Но неужто же эти невинные ракеты еще кого-нибудь мистифируют?

Да, именно хочу быть дерзким и смелым, потому что не могу быть ни тем, ни другим.

Любовь Бальмонта гораздо эстетичнее, тоньше, главное, таинственнее всех этих

Уйдите боги, уйдите люди.[48]

Любовь Бальмонта — это его «Белладонна».

Счастье души утомленной —

Только в одном:

Быть как цветок полусонный

В блеске и шуме дневном,

Внутренним светом светиться,

Все позабыть и забыться,

Тихо, но жадно упиться

Тающим сном.

Счастье ночной белладонны —

Лаской убить. Взоры ее полусонны,

Любо ей день позабыть,

Светом луны расцвечаться,

Сердцем с луною встречаться,

Тихо под ветром качаться,

В смерти любить.

Друг мой, мы оба устали;

Радость моя! Радости нет без печали.

Между цветами—змея;

Кто же с душой утомленной

Вспыхнет мечтой полусонной,

Кто расцветет белладонной —

Ты или я?[49]

Но я боюсь, что буду или неправильно понят, или, действительно, из области анализа лирического я незаметно соскользну в сферу рассуждений о темпераментах. Не все ли нам, в сущности, равно, активно ли страстный у поэта темперамент или пассивно и мечтательно страстный. Нам важна только форма его лирического обнаружения. Все, конечно, помнят классическую по бесстрастию пьесу Пушкина 1832 г. о двух женщинах и тютчевский «Темный огнь желанья»,[50] который, вспыхнув так неожиданно, ошеломляет нас своей неприкрытостью.

Совершенно иначе касается желаний Бальмонт. Они для него не реальные желания, а только оптативная форма красоты.

У ног твоих я понял в первый раз,

Что красота объятий и лобзаний

Не в ласках губ, не в поцелуе глаз,

А в страсти незабвенных трепетаний,—

Когда глаза — в далекие глаза —

Глядят, как смотрит коршун опьяненный,—

Когда в душе нависшая гроза

Излилась в буре странно-измененной,—

Когда в душе, как перепевный стих,

Услышанный от властного поэта,

Дрожит любовь ко мгле — у ног твоих,

Ко мгле и тьме, нежней чем ласки света.[51]

(II. 294)

Я заметил в поэзии Бальмонта желание—хотя и вне атмосферы упреков и ревнивой тоски — одного женского образа.

У нее глаза морского цвета,

У нее неверная душа[52]

или

Ты вся — безмолвие несчастия,

Случайный свет во мгле земной,

Неизъясненность сладострастия,

Еще не познанного мной.

Своей усмешкой вечно-кроткою,

Лицом, всегда склоненным ниц,

Своей неровною походкою

Крылатых, но не ходких птиц

Ты будишь чувства тайно спящие, —

И знаю, не затмит слеза

Твои куда-то прочь глядящие,

Твои неверные глаза.[53]

(II, 84. «Я буду ждать»)

Тот же Бальмонт не раз говорил, что он любит измену, и звал нас жить «для измены».

Мне бы хотелось думать, что образ женщины с неверной душой является только символом этой милой сердцу поэта измены, т. е. символом зыбкой, ускользающей от определения жизни, в которую, и одну ее, влюблен изысканный стих.

Было бы праздным и даже оскорбительным для изучаемого лирика трудом — стараться ограничить его свободно-чувствующее и точно отражающее я каким-нибудь определенным миросозерцанием. В поэзии Бальмонта есть все, что хотите: и русское предание, и Бодлер, и китайское богословие, и фламандский пейзаж в роденбаховском освещении, и Рибейра,[54] и Упанишады,[55] и Агура-мазда,[56] и шотландская сага, и народная психология, и Ницше, и ницшеанство. И при этом поэт всегда целостно живет в том, что он пишет, во что в настоящую минуту влюблен его стих, ничему одинаково не верный. Поэзия Бальмонта искрення и серьезна, и тем самым в ней должно быть отрицание не только всякой философической надуманности, но и вообще всякой доктрины, которая в поэзии может быть только педантизмом. Играя в термины, мы не раз за последние годы заставляли поэтов делаться философами. При этом речь шла вовсе не о Леопарди или Аккерман,[57] не о Гюио[58] или Вл. Соловьеве,[59] а философическим находили, например, Фета и едва ли даже не Полонского. Я все ждал, что после философичности Полонского кто-нибудь заговорит о методе Бенедиктова… Как бы то ни было, самый внимательный анализ не дал мне возможности открыть в изучаемой мною поэзии определенного философского миропонимания по той, вероятно, причине, что в лирике действуют другие определители и ею управляют иные цели, к философии не применимые. Самый же эстетизм едва ли может назваться миропониманием, по крайней мере философским. Другие мало интересны.

Я Бальмонта живет, кроме силы своей эстетической влюбленности, двумя абсурдами — абсурдом цельности и абсурдом оправдания.

Мне чужды ваши рассуждения:

«Христос», «Антихрист», «Дьявол», «Бог».

Я — нежный иней охлаждения,

Я — ветерка чуть слышный вздох.

Мне чужды ваши восклицания:

«Полюбим тьму», «Возлюбим грех».

Я причиняю всем терзания,

Но светел мой свободный смех.

Вы так жестоки—помышлением,