— Дуем в разные стороны! Встретимся ночью в камере либо завтра в десять на станции в Вейтвете. Давай, друг, жми!
Это были последние слова, что я слышал от Калле. Вскоре после того он упал на землю с пробитой спиной. Да, голоса его я не помню, но смысл его слов был именно такой. Мы распахнули дверцы каждый со своей стороны и выскочили, не дожидаясь, пока «ситроен» остановится; он медленно катился, точно усталый, запыхавшийся бегемот, наконец, уткнувшись носом в песчаный вал, замер с открытыми дверцами и урчащим мотором. К тому времени Калле уже почти скрылся в редких кустах. Оглянувшись, я увидел, как один из гадов отворяет клетку в багажнике и выпускает собаку, а другой уже бежит к кустам вслед за Калле.
Дальше все происходило, как при замедленной съемке. Эти-то секунды и снятся мне по ночам снова и снова, и я ору во сне. Слева от меня, метрах в тридцати — сорока, мелькает пригнувшаяся к земле фигура Калле. Он, как умеем только мы с ним, бежит по ровному сыпучему песку. У патрульной машины, оскалившись и повизгивая, стоит собака. За Калле бежит легаш в синем комбинезоне, в правой руке у него пистолет, он бессвязно орет в сверкающую весеннюю ночь:
— Стой! Руки вверх! Именем закона!
Я не слышу, что он кричит, но, наверно, что-нибудь в этом роде.
Повернувшись ко всему этому спиной, я припускаю по первой же тропке. Знай себе бегу, и лесок смыкается вокруг меня, и на том берегу я вижу над гребнем холма небольшие белые хлопья тумана. Ледяные пальцы страха впиваются в горло, мне дико хочется добежать до лодочной пристани в Бестумкилене, вскочить в первую попавшуюся лодку, завести мотор и умчаться подальше отсюда.
За мной пустили овчарку, я слышу, как она продирается сквозь кусты все с тем же жалобным горловым повизгиванием.
Четыре минуты третьего, ночь, понедельник, двадцать пятое апреля, над Бюгдё клубится туманная дымка. Прерывистое дыхание, вкус крови от лопнувшей на тубе болячки, повизгивание овчарки за спиной и внезапная острая боль в ноге — это овчарка вцепилась мне в икру. Споткнувшись, я лечу кувырком. Она рычит и перекатывается через меня, уши ее прижаты к голове, в больших, как тарелки, черных глазах — адская ненависть.
Я не знаю, что и как происходило у Калле. Я видел только полицейского в синем комбинезоне — размахивая пистолетом, он бежал к зарослям и кричал, чтобы Калле остановился.
Овчарка окончательно взбесилась. Она лает, кусается и, по-моему, хочет сожрать меня со всеми потрохами. Я отбиваюсь от нее, откатываюсь и, шатаясь, вскакиваю на ноги, из покусанных рук и ног хлещет кровь. Я бью и бью собаку ногами, и наконец она падает. А я все бью ее и кричу, от страха я даже обмочился, и горячая моча смешивается с такой же горячей кровью.
Через лесок ко мне уже бежит легавый. Теперь-то мне не уйти.
Позже я мысленно представлял себе, как упал Калле. И этот момент всегда входит в мой кошмар — как он падает. Я так и слышу негромкий звук, словно кто-то топнул ногой или где-то вдали стукнули молотком. Но этого негромкого звука достаточно, чтобы швырнуть Калле на землю с такой силой, будто в спину ему саданул крюк подъемного крана или ударила струя воды, пущенная под высоким давлением. Шатаясь, Калле делает несколько шагов по песку, и из горла у него вырывается низкий клокочущий крик, рев, пробирающий до самых костей, который тут же переходит в какое-то бульканье, словно Калле продырявлен насквозь. Взмахнув руками, он сдавленно охает и валится на правый бок, валится как подкошенный — вокруг облаком взлетает песок.
Но я этого не видел.
Я не знаю, как все было на самом деле.
Это я вижу только во сне.
Он мог упасть и как-нибудь иначе.
Я-то увидел его, когда он уже лежал на земле.
Четверо легавых прибежали, чтобы взять меня в том кустарнике. Они заломили мне руки за спину, дали пинка и погнали обратно. И все время пока мы идем, один из них наклоняет ко мне свою творожисто-белую одутловатую морду и еще сильней заламывает мне руки — по всем правилам, как его научили. Когда он потом отпускает меня, я долго не могу шевельнуть рукой от боли.
У входа на пляж стоят четыре патрульные машины с зажженными фарами. На опушке возле кустов виднеется распростертая на земле фигура. Я не понимаю в чем дело, я только стою и стараюсь разглядеть в сумерках, что же это такое, пока до меня медленно доходит, кто там лежит. И я слышу, как от налетевшего ветра с тихим шорохом встрепенулась листва кустарника.
— Что же это вы сделали? — шепотом спрашиваю я.
Я не собирался шептать, это получилось само собой.
— Что же это вы сделали с Калле? — повторяю я, теперь уже громче.
Легавый с творожистой мордой не отвечает, он только глядит на меня и подталкивает поближе к Калле и к тому, кто стоит над ним, широко расставив ноги. Наконец, он шипит что-то сквозь зубы, скорей самому себе — так мне по крайней мере кажется, — в глазах его мелькают какие-то кровавые точки, и на белесой коже выступают капельки пота.
— Сволочи, вот сволочи! — шипит он. — Любуйся теперь! Сволочи!
Он пытается держать себя в руках, как того требует устав, но все-таки видно, что в его глазах прячется страх. Я смотрю на лежащего Калле и чувствую, что у меня внутри все потихоньку леденеет. Некоторое время я даже не в силах их ненавидеть, и легавых, и все их порядки, мне просто до чертиков жаль и этого с творожистой мордой, и того, кто убил Калле, и себя, и Калле, и весь мир — так жаль, что я вот-вот зареву. Но это длится не больше секунды. А потом ненависть к тем, кто все это сделал, из чего-то неопределенного, мягкого медленно превращается в твердый и острый ледяной шип. И этот ледяной шип вытесняет всю чепуху насчет жалости. Потому что я вижу по лежащему Калле, что он вот-вот отправится в путь к вечным охотничьим угодьям, о которых мы, прячась под одеялами с карманными фонариками, читали в книгах про индейцев, когда давным-давно ночевали друг у друга. Не знаю почему, но мне это ясно. Просто я вдруг все понимаю. Из раны Калле толчками вытекает кровь, легавый, что склонился над ним, пытается ее остановить, но она все течет и течет.
— Калле! — кричу я и бросаюсь к нему. — Калле! Это я, Рейнерт! Узнаешь меня, да?
Но Калле лежит, как лежал, все в той же неудобной позе, ноги у него вроде отнялись, широко раскрытые глаза влажно блестят.
— Его застрелили, да? — спрашиваю я. — Кто в него стрелял? Тот, в комбинезоне?
Легавый с творожистым лицом кивает.
— Застрелили твоего дружка, это верно, — говорит он. — А вот кто в него стрелял, я не знаю.
Я наклоняюсь к Калле. Вижу у него на губах слабую улыбку, вижу, что он пытается что-то сказать. В горле у него булькает, даже слушать жутко. Изо рта течет кровь, он выглядит года на три или четыре моложе, совсем мальчишка, мальчишка, который только-только почувствовал себя взрослым, или что-то вроде того, мальчишка, у которого взрослый парень отбил девочку, и он из кустов смотрит, как тот ее целует. Такой примерно был у него вид. Все дерзкое, жесткое стерлось с его лица, теперь он выглядит просто очень-очень обиженным. И ты видишь, как жизнь покидает его, утекает из него, точно сухой песок сквозь пальцы, видишь, как красная молодая, горячая кровь течет у него изо рта, когда он кашляет, и расплывается по груди большим красным нагрудником, сливаясь с красным высунутым языком на его белой замызганной майке.
— Ты был в той машине? — спрашиваю я легавого с творожистой мордой. — В машине, которая гналась за нами?
Он смотрит на меня и кивает.
— Значит, стрелял твой напарник. Тот, что сидел за рулем. Я видел, у него в руках был пистолет, когда он выскочил из машины.
На это легаш не отвечает. Он не на шутку струхнул, когда увидел, как обстоит дело с Калле. И каждый раз, когда Калле бьет кашель, легаш все больше бледнеет и испуганно вертит головой, высматривая «скорую». От него разит по́том, и ты прямо видишь, как благодарность в приказе, прибавка к жалованью и все такое уплывают у него из рук.
Калле вдруг начинает говорить про Анне-Грете. Что за черт, думаю я, бредит он, что ли, или она давно ему нравится? Впрочем, какая разница? Анне-Грете — девчонка что надо, и котелок у нее варит, это сразу ясно, если только она отважится и раскроет рот. Но Калле и Анне-Грете? Вот бы никогда не подумал. Калле, он горяч как огонь, а Анне-Грете такая осторожная, нерешительная, хотя вообще-то мы все из одной компании. Даже не знаю, что за чепуха лезла тогда мне на ум, голова у меня кружилась как набитая бельем центрифуга, пущенная на полную мощность. Калле-то говорил совсем о другом.
— Передай ей привет и скажи, что она молодчина — не продала нас тогда. Помнишь, тот случай, с сараем. Ведь она видела, как мы удирали оттуда. Вот и поцелуй ее за меня.
И он улыбается этакой хитрой улыбочкой, которая иногда появлялась у него, когда мы вместе курили травку и всякое такое, он только что не смеется. И вдруг опять у него в глазах мелькает то смущенное, растерянное выражение, будто его обманули и обидели. Потом он снова кашляет кровью и говорит:
— Продолжайте по-прежнему, Рейнерт, не сдавайтесь. Вся наша компания. Ладно?
«Что продолжать?» — хочется мне спросить, но ничего этого я не говорю, потому что башка моя все равно как центрифуга, набитая мокрым бельем.
— Не вешай нос, Калле, — говорю я вместо этого. — Тебя в больнице заштопают, и все будет о’кей. Не вешай нос!
Но он вроде и не слышит меня, он весь целиком во власти этого последнего хмеля, который должен перенести его на другую сторону, туда, где обретаются Джими Хендрикс и Дженис Джоплин и куда все эти годы стремился Стемми. С Бюгдёвейен доносится сирена «скорой помощи». Калле дышит все тяжелее, и вдох и выдох у него сопровождаются каким-то странным шипением.
— Помнишь, что нам сказал завуч в тот раз, когда нас застукал?
Это последнее, что он говорит, вернее, шепчет. Но голос, голос его я забыл, и, похоже, мне его уже никогда не вспомнить, разве только смысл слов. Может, я сам придумал эти его последние слова, чтобы они были ему вроде памятника, — вообще-то там, где в моей памяти должен звучать его голос, есть только большое белое пятно.