Баловни судьбы — страница 88 из 94

Что же это такое? Я ничего не соображаю, все произошло быстрее, чем я рассчитывал, мне, например, казалось, что суд будет биться в душевных муках часа три, а он вернулся через десять минут, вынеся оправдание. Оправдан подчистую, по всем пунктам. Да это же чушь какая-то. Анкер Кристофферсен просидел в предварилке всего неделю и был освобожден на испытательный срок. Что же значит этот оправдательный приговор? Да только то, что жизнь Калле оценили в неделю предварилки, — вот что это значит. Теперь небось Кристофферсен снова вернется на службу? Не знаю, но все может быть. Голова у меня совсем не варит, я снова оборачиваюсь, чтобы посмотреть, откуда все-таки идет этот звук, и передо мной мелькают бледные, худые, морщинистые лица отца и мачехи Калле, я отвожу взгляд, я просто не смею смотреть им в глаза, и, когда я отвожу взгляд, мне все становится ясно, потому что я вдруг вижу Оддвара Рюда.

Что делает Оддвар Рюд? Оддвар Рюд аплодирует. Что делает толстомордый легаш слева от Оддвара Рюда? Толстомордый легаш тоже аплодирует. Что же, они только вдвоем аплодируют? Нет, не вдвоем. С доброй половины скамеек раздаются аплодисменты. Гады аплодируют. Все до одного аплодируют. И это уже не осторожные, робкие хлопки. А громкие, гордые, самодовольные аплодисменты. Они аплодируют, словно иначе и быть не могло.

Анне-Грете встает и смотрит на них. Маленькая, застенчивая Анне-Грете! В глазах у нее слезы, она говорит:

— Как вам не стыдно!

Аплодисменты сбиваются. Не дрогнув, Анне-Грете повторяет свои слова, теперь она только что не кричит, Эудун тоже поднимается и встает рядом с ней. И я поднимаюсь, и все остальные ребята тоже. Последними поднимаются родители Калле. Лица у них как полотно, они в растерянности, они оглядываются по сторонам, смотрят на членов суда, на полицейских, на судью. Но все-таки встают рядом с нами.

— Как вам не стыдно! — повторяет Анне-Грете.

Больше она ничего не в силах сказать. И мы все — тоже. Мы начинаем выходить из зала. Аплодисменты становятся все неуверенней и в конце концов смолкают. Бённа — он идет последним — берется за ручку высокой, тяжелой двери и, выходя, со всей силы хлопает ею.

Родители Калле вздрагивают, они смущены и растеряны, но все-таки остаются с нами.

Мы спускаемся по лестнице, шаги наши грохочут на весь огромный, похожий на Синг-Синг вестибюль. Вот сейчас, думаю я, самое время крикнуть, или запеть, или выкинуть еще что-нибудь, но мы не делаем ни того, ни другого. Молча скатываемся по лестнице и выходим на бледное, холодное январское солнце, обведенное яркой белой каймой, выходим к людям, спешащим по своим делам, поглощенным своей работой или своими огорчениями, к людям с замкнутыми, холодными, неприступными лицами, типичными для жителей Осло. Осло, Осло, город мой, что с тобой стало? Если б ты знал, как люди мечтают о тебе! Но сердце твое не больше булавочной головки, сперва ты огреешь несчастного по голове чем-нибудь тяжелым, а потом поворачиваешься к нему спиной.

По пути к Броду мы постепенно разделяемся. Почти все молчат. Папаша и мачеха Калле, прощаясь, пожимаот нам руки. Уно и Юнни заводят свои мотоциклы и уезжают. Ребята из клуба и из нашего старого класса останавливаются поговорить с компанией молодежи, толпящейся перед магазином. Мы им рассказываем, откуда идем. Они глядят на нас и понимающе кивают, кое-кто ругается, другие просто кивают.

— Вечная история, — обращается ко мне длинноволосый парень в афганской дубленке, лицо у него в угрях, глаза воспалены. — Легавые всегда правы.

— А что было с нашим Фредди, — говорит очкастый малый, попыхивая трубкой. — На прошлой неделе Фредди попал в участок, и его там избили, а потом отправили в больницу немного подштопать. И врач сказал им: «Если из вашего участка к нам попадет еще хоть один человек, подам на вас жалобу. На этой неделе от вас к нам поступает уже третий».

— Ну и как, подал он на них жалобу? — спрашивает Эудун.

— На них подашь, держи карман шире! — отвечает тот, что с трубкой. Я знаю одну девчонку, двое легавых взяли ее к себе в машину в Маридалене, обещали довезти до дому, а по дороге отмели у нее все до гроша и высадили машины, пришлось ей топать домой пешком. Думаешь, она может на них пожаловаться? Знаешь, что бывает, если человек жалуется?

— Вот гады! — говорит Бённа.

— Сволочи, — говорит Анне-Грете.

— Свиньи, — говорит парень в дубленке.

— В Штатах их так и зовут. Pigs. Другого имени они не заслуживают.


Три раза я видел вблизи глаза Анкера Юла Кристофферсена. Неприятное это зрелище, можешь мне поверить. Не знаю, о чем он тогда думал, да и не хочу знать.

Первый раз — в ту апрельскую ночь на Бюгдё, когда вылез из своей машины и шел к нам.

Второй раз — в суде, где я давал показания против него.

И третий — когда зачитали приговор и легавые начали аплодировать.

После этого у меня нет больше желания смотреть в глаза Анкеру Юлу Кристофферсену. Достаточно и этих трех раз. И если я когда-нибудь снова столкнусь с этим человеком, я просто повернусь к нему спиной.


Само собой, кое-кто убеждает меня, что глупо ненавидеть именно этого человека, именно Кристофферсена, а также собак из патрульной службы.

Причем таких много.

Например, Эудун, мы с ним часто спорим об этом, и он твердо стоит на своем.

Взять хотя бы вечер после суда. Пообедав дома, мы встретились, чтобы вместе выпить пива.

— Так не годится, Рейнерт, ты слишком пристрастен к Кристофферсену и овчаркам.

Это после того, как я сказал, что меня тошнит от одного вида типчика в крахмальном воротничке и галстуке, сидящего за угловым столиком, у его ног лежала молодая овчарка. Всякий раз, как открывается дверь, овчарка напрягается, настораживает уши и шевелит носом. И я не виноват, что всякий раз у меня по телу пробегает дрожь. Я говорю, что с удовольствием прикончил бы эту псину. Потому что знаю: по первому знаку хозяина она, не задумываясь, бросится на тебя и прокусит тебе ногу.

— Хорошо тебе рассуждать, сидя здесь, — говорю я Эудуну. — Насколько мне известно, на твоей шкуре нет следов от собачьих клыков. Или, может, есть?

— Нет, нету. И легавый в меня не стрелял, и собаки меня не жрали. Но мне тоже случалось бывать у них в лапах, может, забыл? И все-таки я считаю, что ты слишком пристрастен к этому легавому и к его овчарке, хотя он и убил Калле. Кто знает, может, он в душе мучится, только виду не показывает.

— Ну уж нет! — говорю я. — В такое я никогда не поверю. Сказанул тоже!

Эудун глядит на меня пристально и пытливо. Он не какой-нибудь хлюпик, наш Эудун, он большой, неповоротливый и даже кажется туповатым, пока не увидишь его глаз. Эти карие глаза видят все, от них сам черт не укроется. Я-то, понятное дело, смахиваю на неврастеника, если не на психа, грызу ногти, и вечно у меня во рту либо жвачка, либо окурок. Эудун не такой. Если ты его не знаешь, то легко примешь за медлительного тугодума, но, когда Эудун за что-нибудь берется, он отдается этому со всеми потрохами. Он не размазня. Потому он мне и нравится. Честно, он мне нравится и в то же время не очень, но больше, наверно, все-таки нравится.

— Ты можешь говорить, что имеешь полное право ненавидеть и презирать этого Кристофферсена, — продолжает Эудун. — О’кей! Тут я спорить не буду. Я и сам считаю его полным дерьмом. Можешь и овчарок ненавидеть, пожалуйста. И хватит, остановись на этом, нечего катить бочку на каждого, кто приходит в кафе с собакой!

— Что ты хочешь этим сказать? — угрюмо спрашиваю я. — Куда ты гнешь?

— А туда, что этот твой Кристофферсен — самый обыкновенный мужик! Никакое он не исключение. Можешь ненавидеть и презирать его сколько влезет, дело твое! Но почему ты забываешь о тех, кто вооружает полицию? Кто виноват, что этот несчастный легавый имел в ту ночь возможность шлепнуть Калле? Как по-твоему, кто это, а, Рейнерт? Да, да, и ты это знаешь не хуже меня. Что возьмешь с этого трусливого, растерянного легаша из патрульной службы, который ненавидит угонщиков машин и не понимает, что начальство выдало ему пистолет только для маскарада? Нет, не он виноват в том, что случилось. Бери выше, старик! Выше! Ищи среди тех, кто всем заправляет! Понял?

Эудун всегда так выступает. Думай о нем что угодно, но язык у него подвешен будь здоров. И, конечно, по-своему он прав. Только дело в том, что, когда он так говорит, все приобретает чересчур большие масштабы. Ненависть к заправилам, ненависть к богачам, презрение к соцам. Вот в чем дело. Я-то устроен иначе — сразу лезу в любую заваруху. Я не из тех, кто наблюдает со стороны.

А у него все словно куда-то отодвигается. Причем так далеко, что уже толком и не знаешь, кто они, эти люди. А я Анкера Юла Кристофферсена знаю отлично. Его лицо и голос, этого гада я с завязанными глазами, темной ночью и то узнаю. Все это я с ходу и выкладываю Эудуну.

— Я тебе вот что скажу, Эудун, — прибавляю я, уже заведясь. — Это хорошо, что ты так говоришь, правильно. Я знаю, у нас в Вейтвете о тебе многие невесть что болтают. Но я всегда защищал тебя, ведь если уж на то по шло, в конечном счете правда, наверно, на твоей стороне. Хотя, честно говоря, ты мне сейчас очень напомнил Лисе, когда она разлетелась ко мне на похоронах Калле.

— Да брось ты! — говорит Эудун. — Скажешь тоже!

— Нет, честно, — продолжаю я. — Ну точь-в-точь Лисе, она тоже говорила, что у этого гада душа теперь не на месте, что все это, конечно, ужасно для нас, друзей Калле, но только мы должны опасаться, молиться или уж не знаю что там еще, чтобы не возненавидеть этого гада. Потому что, видите ли, виноват не он один, виновато зло, царящее в мире, и так далее, и тому подобное. Насчет друзей Калле это она, ясное дело, хватила через край, сама-то она, как ударилась в религию и стала пай-девочкой, нас уже в упор не видит. Но смотри, если заменить ее «зло» на твоих «богачей», получится то же самое, что ты только что говорил. Скажешь, нет?

Сперва мне кажется, что Эудун вот-вот не на шутку разозлится. Но он корчится от смеха, захлебывается так, что на губах у него выступают пузырьки пены, он тянется через стол, почти касается моей рубахи, и видно, что мои слова его все-таки зацепили.