В полночь Сири поднимается и ставит чайник. Мы сидим на ее кровати и пьем чай. Сири такая надежная, такая открытая, она слушает все, что ей говоришь, не торопит, не перебивает, не давит на тебя. Сидит и жует жвачку, розовую пузырчатую жвачку, и всякий раз, как Сири выдувает из нее шарик, он лопается с легким треском. Сири почти не говорит, лишь изредка задаст какой-нибудь вопрос или переспросит, если чего не поняла. Раньше, когда мы с ней только подружились, она меня, можно сказать, заговаривала. А сегодня я обрушил на нее столько слов, что в этом потоке и утонуть недолго. Но Сири не тонет, похоже, ей все это даже интересно. Когда она задумывается, у нее на лбу появляется крохотная морщинка. Эта морщинка не дает мне покоя. Мне хочется стереть ее кончиками пальцев. Но я этого не делаю. Я все говорю и говорю. Порой у меня начинается нервный озноб, тогда она обнимает меня, и я закрываю глаза. Но все равно говорю, даже с закрытыми глазами.
— Ну и выдержка у тебя! — удивляюсь я в конце концов. — Столько слушать.
— А у меня завтра выходной, — улыбается она.
— Черт его знает, почему так получается? — говорю я. — Почему человек всегда так боится высказаться? Почему боится говорить о главном?
Измученные, мы засыпаем только под утро. Но не потому, что я выговорился, а потому, что мы оба выдохлись. Так прошел тот вечер, когда я не посмел сказать самого главного. Не посмел сказать, что так и не знаю, была ли это Май-Бритт — та девушка, которую я видел, когда мы с Сири шли вдоль изъеденных каменных стен крепости Акерсхус. Может, все-таки не Май-Бритт. Не посмел сказать, что не знаю, ее ли я видел или только испугался, что это она.
Как на медной пластинке, это выгравировано в моей памяти.
Норвежский банк, темный, пустой, огромный — квадратное здание с печатным двором, словно замкнутое вокруг самого себя, обрамленное автомобильными фарами, несущимися по кругу. У тротуара дверца одного автомобиля открывается. Худеньная темная фигурка в высоких сапожках, джинсах в обтяжку и нейлоновой курточке проскальзывает в эту приоткрытую дверцу, машина рывком разворачивается и уезжает.
Но я не могу в это поверить. Забудь, говорю я себе, засыпая. Ты ошибся. Сколько девчонок носят сегодня высокие сапожки, джинсы и куртки. Это была не она.
And I try
And I try
And I try
And I try
За открытым окном машины ночная Грёнландс-торг с летним цирком, автобусами, прицепами и аттракционами, пустынная и безлюдная.
Левая рука Калле свешивается из окна и отбивает такт по серебристо-серой обшивке, мы кричим и поем во все горло, Калле одной рукой ведет машину по брусчатке Швейгордсгатен.
Запах свежей росы и грязных курток, вкус погасшей самокрутки на кончике языка и неожиданный воющий свист где-то за нами, в темноте.
— Зачем вы угнали эту машину?
Усталые, измученные, полные укоризны глаза отца Калле. Анне-Грете с копной вьющихся волос, убегающая от меня на кладбище.
Все внутри переворачивается, как подумаешь: если б мы не угоняли машину! Если б не бросились удирать, когда нас засекли! Если б не продолжали гонку до последнего!
Но думаешь ты так или нет, перед тобой все равно неизбежно встает вопрос, который обойти нельзя. Вот он, этот вопрос: кто они, эти люди, считающие, что можно стрелять в неизвестного человека, убегающего от них ночью? Кто они такие, если уверены, что у них есть на это право?
Калле был один, когда в него выстрелили, никакой компании с ним не было. Он бежал один, один, больше там никого не было. Когда ему выстрелили в спину, он был совершенно один. Никакой компании. Никаких товарищей. Ни души.
Ты понимаешь это, Сири?
Понимаешь, что на всем свете, кроме нас, нет никого, кто бы его знал, кто мог бы сохранить о нем память?
I can’t get no
Тысяча девятьсот семьдесят шестой год. Двадцать пятое апреля, вечер. С той ночи, когда они убили Калле, прошел год. Считай, что это сантименты, но мы с Сири все-таки принесли цветы на его могилу. Сири его даже не знала. Но спросила, можно ли ей пойти со мной, чтобы увидеть, где он похоронен.
В этот весенний день на кладбище Алфасет дует теплый сухой ветер. День не праздничный, обычный вторник, однако на кладбище довольно оживленно. Куда ни глянешь, всюду кто-нибудь подправляет могилу, сажает или поливает цветы. Сухой теплый ветер кружит пыль и песок, и крохотные жесткие песчинки застревают в волосах и колют глаза. Могила лежит в отдалении, на крутом склоне, забрызганном солнечными бликами, пробившимися сквозь листву берез. Как все скромно и просто. Имя, год рождения, год смерти — черные буквы на сером граните. Мы набираем воды в маленькую пластмассовую кружку, что стоит на могиле, и ставим в нее шесть тюльпанов, купленных у входа.
— Как думаешь, его родители придут сегодня? — спрашивает Сири.
— Не знаю. — Я смотрю на кроны деревьев, в которых свистит ветер. Свисток.
— Они не поймут, кто здесь был.
Тогда мы пишем записку: «Калле от товарищей из Вейтвета». И все. Это им понравится. Его родителям. Если они придут сюда сегодня. Или в ближайшие дни.
Внезапно я вспоминаю похороны Калле. Как мы сидели в часовне. Зал, наполненный родными, соседями, друзьями, товарищами, ребятами из молодежного клуба и из школы. Странное, мучительное, недоброе чувство, схожее с тем, какое охватывает тебя, когда ранней весной идешь по тонкому льду и видишь, как прямо под тобой струится грозный, зловещий и мрачный поток, и между вами, между тобой и этой дикой, мрачной стремниной, лишь тонкий, гладкий и хрупкий ледок.
— Если б ты только слышала, что тогда говорил пастор, — говорю я. — Ты бывала когда-нибудь на похоронах?
— Конечно. У меня этой зимой умер дедушка.
— Хуже похорон ничего не может быть.
Ветер доносит до нас шум и запахи города. Гул моторов с шоссе. Жаркий пряный запах горящих листьев. Обрывки духовой музыки.
— Не всегда же так, — говорит Сири. — Конечно, на похоронах всегда тяжело, но они бывают разные.
Я осторожно глажу ее руку и тут же отпускаю.
— Он просто спятил, — говорю я. — Тот пастор, что отпевал Калле. Он нас всех оплевал. Честное слово. Калле презирал церковь. Мы с ним вместе конфирмовались. И пастора он тоже презирал. Мы развлекались, посылая на занятиях по рядам записочки. С загадками, например. Калле презирал пастора. Но отпевал его тот же самый пастор, у которого мы конфирмовались. Ты бы слышала, что он нес! Как будто ни черта не понял! Он во всем обвинил Калле, представляешь себе! На его же похоронах! Он словно хотел победить Калле. Растоптать его. Свести с ним счеты, уже с мертвым. На его же похоронах!
Мы стоим и смотрим вдаль. С ближней лужайки поднимается дым, горят прошлогодние листья. Потом мы с Сири едем ко мне домой. Обед у мамаши уже готов. После обеда мы моем посуду, а мамаша отдыхает. По телику передают последние известия, показывают одних легавых. У нас на работе говорили про это. В Алнабру, по соседству с нами, тут же в Грорюде, вспыхнула забастовка. Несанкционированная забастовка, так ее назвали. Несанкционированная забастовка. Что это такое? Даже не знаю. Похоже, туда послали целую армию полицейских, чтобы подавить ее. Откуда у них такое право? Тоже не знаю. Никогда бы не подумал, что легавых посылают и против бастующих. Раньше этого не было. У нас по крайней мере. В других странах, может, и было, но у нас — нет.
— Рехнулись они там все, что ли, — говорит мамаша.
Мы сидим перед теликом и смотрим, как экспедиторы образовали перед воротами цепь. Они блокируют ворота, и правильно делают. Не хотят, чтобы их работу получили какие-нибудь подонки. Стоят плечом к плечу и держатся за руки. Кое-кто смущенно улыбается. Остальные серьезны. Вид у них самый что ни на есть обычный. Он-то в основном и производит впечатление. Этот их самый обычный вид. Все-таки они, наверно, не такие уж и обычные, если начали несанкционированную забастовку? Один из легавых — небось главный — просит их разойтись. Но они не подчиняются, тогда он приказывает своим людям перейти в наступление. Легавые идут строем на пикетчиков, и начинается драка.
— Разве они имеют право там стоять? — спрашивает Сири.
— Конечно, нет, — говорит мамаша. — Это запрещено!
— Подумаешь, запрещено! — говорю я. — А у них забастовка. Они должны защищать свое рабочее место!
Я так завелся из-за легавых. Вообще-то я мало что смыслю в забастовках и тому подобном. Слышал кое-что, а смыслить ничего не смыслю. Но спокойно смотреть, как легавые идут строем на людей, защищающих свое рабочее место! Этого еще не хватало! Кто такие эти легавые, что позволяют так собой распоряжаться? Если рабочие недовольны своей работой и с отчаяния начали несанкционированную забастовку, значит, у них там в самом деле черт знает что творится. Ведь верно? Но почему их спор должны решать легавые? Можешь ты это понять?
Все это я выкладываю мамаше. Сири, по-моему, согласна со мной, хотя и помалкивает. А мамаша что? Она любую форму уважает. Если пригнали легавых, это что значит? Значит, что люди неправы. Так думает мамаша. Но тут она ошибается!
Утром на работе все только и говорят, что о несанкционированной забастовке экспедиторов.
— Да там сплошь смутьяны, — говорит один тип по прозвищу Дылда.
— Неужто? — спрашивает Риан. — Почему же сплошь смутьяны, ведь они там все участвуют в забастовке.
— Не зря туда столько легавых нагнали! — говорю я.
— Нам ничего не известно, — говорит Дылда. — А только забастовка эта незаконная, факт есть факт.
— Ну, это еще как сказать, — говорит Риан. — Может, даже очень законная. Кто знает?
После пятиминутного перерыва меня посылают в скотобойню с поручением от Свеннсена к тамошнему мастеру. Едва я вхожу в светлый цех со стенами, выложенными плиткой, как через люк в стене туда въезжает только что убитый бык. Он подвешен за ноги на стальной крюк, скользящий по рельсам, проложенным под потолком. Парень в сапогах, белом комбинезоне и кожаном фартуке уже стоит наготове. Без раздумий, не дрогнув, он распарывает быку брюхо от шеи до хвоста — одним махом. Обеими руками вытаскивает внутренности и бросает их в чан. И все это так быстро, словно выпотрошил не быка, а пойманную на блесну треску. Мы с дедушкой всегда так потрошили треску, когда рыбачили с ним в Тюсфьорде и ловили рыбу к обеду. А здесь так свежуют туши — несколько быстрых взмахов ножом вдоль головы и по внутренней стороне ног, и вся эта огромная волосатая темно-серая бычья шкура снимается, как перчатка, вместе с хвостом, ушами и прочим. За этими движениями — годы практики. Приятно смотреть, как он работает, — ни одного лишнего движения, все выглядит простым и легким, пятисоткилограммовая туша висит под потолком на вращающемся стальном крюке. Раньше эта работа была куда тяжелее! Мертвые темные глаза быка еще смотрят на тебя с обидой, а через люк в стене уже въезжает новая туша.