Бальзак и портниха-китаяночка — страница 24 из 27

ое время, и кое-кто из больных уже сидел, склонясь над кастрюлькой, и выуживал из нее палочками лапшу, а кое-кто еще только готовил омлет, подбрасывая его на сковородке, после чего он смачно шлепался в скворчащее масло.

Картина эта ошеломила меня. Мне и в голову не могло прийти, что в уездной больнице нет столовой и больные вынуждены сами готовить себе, хотя среди них некоторые уже находятся при последнем издыхании, не говоря уже о тех, у кого поломаны руки, ноги, ну и все такое прочее. Окутанные паром, что поднимался над кипящими кастрюлями, эти облепленные красными, зелеными или черными пластырями и оттого смахивающие на клоунов повара с наполовину съехавшими повязками являли собой совершенно безумное и невероятное зрелище.

Умирающего пастора я нашел в палате на шесть коек. Он лежал под капельницей, вокруг него сидели оба сына, обе снохи, все четверо в возрасте около сорока, и седая женщина, которая, плача, готовила ему на керосинке еду. Я проскользнул в палатку и опустился на корточки рядом с ней.

— Вы его жена? — спросил я ее.

Она кивнула. Руки у нее так сильно дрожали, что я взял у нее яйцо и разбил на сковородку.

Сыновья, облаченные в застегнутые наглухо синие кители, как у Мао, были похожи то ли на кадровых функционеров, то ли на служащих похоронной конторы, однако занимались они делом, которое заставляло заподозрить их в том, что они являются журналистами, поскольку они пытались заставить работать старый, дребезжащий магнитофон, с которого во многих местах облупилась желтая краска и из-под нее выглядывала ржавчина.

Внезапно из магнитофона раздался оглушительный, пронзительный визг, прозвучавший как сигнал тревоги, и остальные больные, которые ели каждый на своей кровати, с испугу чуть не побросали кастрюльки на пол.

Младшему сыну удалось справиться с этим дьявольским визгом, и его брат тут же подсунул микрофон к губам пастора.

— Папа, скажи хоть что-нибудь, — умолял он отца.

Серебряные волосы пастора почти все выпали, лицо стало неузнаваемым. Он страшно исхудал, от него остались кожа — желтая, тусклая, тонкая, как папиросная бумага, кожа — да кости. Некогда крупное, мощное тело словно бы уменьшилось. Съежившись под одеялом, он старался превозмочь боль. И вот наконец веки его поднялись. Этот признак жизни окружающими был воспринят с удивлением, смешанным с радостью. Микрофон вновь оказался у его губ. Магнитофонные кассеты опять завертелись со звуком, смахивающим на тот, какой бывает, когда в сапогах проходишь по битому стеклу.

— Папа, сделай усилие, — умоляющим тоном произнес один из сыновей. — Мы запишем твой голос, твои последние слова — на память для твоих внуков.

— Если бы ты смог произнести хоть одно изречение председателя Мао, это было бы идеально. Одно-единственное изречение или какой-нибудь лозунг. Договорились? Твои внуки будут знать, что их дедушка перестал быть реакционером, что его взгляды изменились, — канючил второй сын, взявший на себя функции звукооператора.

Губы пастора чуть заметно дрогнули, однако голос его был почти не слышен. С минуту примерно он что-то шептал, но никто не мог разобрать, что. Даже его жена растерянно призналась, что она не поняла, что он говорит.

А затем пастор впал в бессознательное состояние.

Сын прокрутил магнитофонную ленту назад, и семья со вниманием стала слушать последние таинственные слова больного.

— Это на латыни, — объявил старший сын. — Он читал предсмертную молитву на латыни.

— Да, это латынь, — подтвердила мать, промокая платком пот на лбу пастора.

Я молча поднялся и направился к двери. И вдруг краем глаза заметил в коридоре силуэт гинеколога; точно призрак, он на миг возник в дверях. Потом в моей памяти этот миг прокручивался, как в замедленном фильме: гинеколог затягивается сигаретой, выдыхает дым, бросает окурок на пол и все — его уже нет.

Я бросился к выходу, на бегу сшиб бутылку с соевым соусом, споткнулся о керосинку, стоявшую на полу. Из-за этих препятствий я несколько замешкался, и когда выскочил в коридор, врача уже там не было.

Я всюду искал его, заглядывая в каждую дверь, расспрашивая всех, кто встречался мне. В конце концов один из больных показал мне дверь в конце коридора.

— Я видел, как он входил сюда, в одноместную палату. Вроде бы рабочему с механического завода «Красное Знамя» станком отхватило все пальцы на руке.

Еще на подходе к палате я услыхал страдальческий крик, хотя дверь была плотно закрыта. Я осторожно толкнул ее, и она без сопротивления, без скрипа отворилась.

Раненый, человек лет тридцати, загорелый, мускулистый, с бычьей шеей сидел голый до пояса на кровати, прислонясь головой к стене. Врач делал ему перевязку. Я вошел в палату и закрыл за собой дверь. На окровавленную руку раненого только-только был наложен первый слой бинта. Белая марля мгновенно пропиталась кровью, которая капала в стоящий на полу эмалированный тазик, и звуки этой кровавой капели, перемежавшиеся со стонами, напоминали неровное тиканье готовых остановиться часов.

Лицо у врача, как и в тот первый раз, когда я видел его в гинекологическом кабинете, было усталое, невыспавшееся, но, правда, не такое безразличное, «отсутствующее», как тогда. Сматывая бинт с толстого рулона, он слой за слоем накладывал повязку на кровоточащую руку раненого, не обращая на меня никакого внимания. Видимо, он не мог отвлекаться, и даже мой овчинный кожушок не произвел на него впечатления.

Я вытащил из кармана сигарету и прикурил ее. Подошел к кровати и небрежным жестом сунул ее доктору, как вероятному спасителю моей подруги, в рот, нет, правильней сказать, между зубами. Он, не произнеся ни слова, посмотрел на меня и продолжал накладывать повязку. А я прикурил вторую сигарету и протянул ее раненому, и он взял ее правой, здоровой рукой.

— Помоги мне, — бросил врач, подавая мне второй конец бинта. — Натягивай, да посильней.

И мы, стоя по разные стороны кровати, тянули бинт каждый к себе, точь-в-точь как будто обвязывали веревкой багаж.

Кровотечение прекратилось, раненый уже не стонал. Внезапно сигарета выпала у него из пальцев и покатилась по полу, и он уснул; подействовала, по утверждению врача, анестезия.

— Ты кто? — спросил доктор, делая из бинта перевязь, чтобы подвесить пациенту раненую руку.

— Сын врача, который работает в провинциальной больнице в Чэнду, — ответил я. — Хотя сейчас он там уже не работает.

— Как его фамилия?

Я хотел назвать фамилию отца Лю, но совершенно неожиданно для себя назвал свою. И едва я ее произнес, как повисло тягостное молчание. Из чего я понял, что доктор знает не только моего отца, но и о его политических провинностях.

— И что тебе от меня нужно? — спросил он.

— Это из-за моей сестры… У нее неприятности… Короче, три месяца, как у нее прекратились регулы…

— Не может этого быть, — холодно отрезал он.

— Почему?

— У твоего отца нет дочери. Ты врешь. Пошел вон.

Произнес он это, не повышая голоса, и даже не показал мне пальцем на дверь, но я видел, что он по-настоящему взбешен; хорошо еще, что он не швырнул мне в лицо окурок.

Лицо мое запылало от стыда, я пошел к двери, но вдруг повернулся к нему и неожиданно для себя услышал свой голос, произносивший:

— Предлагаю вам сделку. Если вы поможете моей подруге, она будет вам благодарна до конца жизни, а я дам вам книгу Бальзака.

Должно быть, услышать эту фамилию здесь, в захолустной больничке, находящейся на краю света, после перевязки изувеченной руки, для него было потрясением. У него, что называется, отвалилась челюсть, но уже через секунду он сказал, как отрезал:

— Еще одно доказательство, что ты врешь. Откуда у тебя может быть книга Бальзака?

Я молча сбросил кожушок, вывернул наизнанку и сунул ему под нос переписанный мною текст. Чернила уже немного выцвели, но прочесть его все равно было можно.

Начав читать или, точнее, начав экспертизу текста, доктор вытащил пачку сигарет и одну протянул мне. Он читал и курил.

— Да, перевод Фу Лэя, — пробормотал он. — Узнаю его стиль. Бедняга, он тоже, как и твой отец, объявлен врагом народа.

Эта фраза оказалась той самой последней соломинкой. Я вдруг заплакал. Я ревел, как ребенок. И плакал я, думается мне, вовсе не из-за Портнишечки и не из-за того, что миссия моя удалась, а из-за неведомого мне переводчика Бальзака. Да есть ли на свете дань признательности, благодарность интеллектуалу превыше, чем эта?

Волнение, которое испытывал я в тот момент, поразило меня и стерло в памяти почти все, что происходило дальше во время этой встречи. Короче, спустя неделю, в четверг, то есть в день, назначенный ценителем литературы врачом-многостаночником, Портнишечка, обвязавшая голову по лбу белой лентой и одевшаяся так, что вполне могла сойти за женщину лет тридцати, пересекла порог операционной, а поскольку виновник беременности еще не вернулся, я три часа просидел в коридоре, ловя каждый звук, что доносился из-за двери: отдаленные, смутные, приглушенные шорохи, журчание воды, льющейся из крана, душераздирающий крик женщины, голос которой был незнаком мне, неясные голоса медсестер, поспешные шаги…

Операция прошла удачно. Мне наконец разрешили войти в пропахшую карболкой операционную, где ждал меня гинеколог и где Портнишечка, сидя на кровати, одевалась с помощью медсестры.

— Если тебе интересно, это была девочка, — шепнул мне доктор. И, чиркнув спичкой, он закурил сигарету.

Сверх обещанного, то есть «Урсулы Мируэ», я отдал доктору и «Жана-Кристофа», самую любимую мою книгу в ту пору, в переводе все того же Фу Лэя.

И хотя после операции ходить Портнишечке было тяжело, выйдя из больницы, она чувствовала примерно такое же облегчение, какое испытывает покидающий суд обвиняемый, которому грозило пожизненное тюремное заключение, но которого признали невиновным.

Наотрез отказавшись отправиться отдохнуть в гостиницу, она настояла на том, чтобы мы пошли на кладбище, где два дня назад похоронили пастора. Она считала, что это он привел меня в гостиницу и незримой рукой устроил мне встречу с гинекологом. На оставшиеся у нас деньги мы купили килограмм мандаринов и возложили их как жертву на его невзрачную и даже жалкую надгробную плиту из бетона. Мы очень сожалели, что не знаем латыни и не можем произнести над его могилой надгробную речь на языке, на котором прозвучали его последние перед смертью слова, когда он то ли мо