Первые шишки оказались болезненны. И всё же мысль о свободе окрыляла. Свобода! Наслаждаться ею хотелось вечно.
«Помню, как весело, бывало, я завтракал хлебом с молоком, – пишет Оноре в «Шагреневой коже», – вдыхая воздух у открытого окна, откуда открывался вид на крыши, бурые, сероватые или красные, аспидные и черепичные, поросшие желтым или зеленым мхом. Вначале этот пейзаж казался мне скучным, но вскоре я обнаружил в нем своеобразную прелесть. По вечерам полосы света, пробивавшегося из-за неплотно прикрытых ставней, оттеняли и оживляли темную бездну этого своеобразного мира. Порой сквозь туман бледные лучи фонарей бросали снизу свой желтоватый свет и слабо означали вдоль улиц извилистую линию скученных крыш, океан неподвижных волн… Словом, поэтические и мимолетные эффекты дневного света, печаль туманов, внезапно появляющиеся солнечные пятна, волшебная тишина ночи, рождение утренней зари, султаны дыма над трубами – все явления этой необычайной природы стали для меня привычны и развлекали меня. Я любил свою тюрьму, ведь я находился в ней по доброй воле».
Всё по-честному: юноша наслаждался тем, что выбрал сам, по собственной воле.
Но как же ты ошибался, милый Оноре! Свобода – та же медаль: при наличии лицевой стороны обязательно бывает оборотная…
Итак, Париж, улица Ледигьер. Начало литературного поприща молодого и начинающего писателя. Париж – не Тур, и даже не все те городки, где он бывал, вместе взятые. Париж – это Париж, столица. Лувр, Нотр-Дам-де-Пари, Елисейские Поля, Булонский лес…
Однако пока столица вдохновляла – и только. А ещё – соблазняла. Но вот славой и не пахло. Ни славы, ни признания собратьев по перу, ни звона в кармане золотых, ни хруста крупных ассигнаций, ни дорогих обедов в кругу почитателей-обожателей (и обожательниц!) – ничего! Каторжный труд взамен скудного обеда. Пока только это. Оставалось последнее – надежда. Вот она-то и придавала юному и тщеславному человеку веру в себя и в то, чем он занимался. Хотя, как уверяют мудрецы, иногда для высокой цели бывает достаточно одной лишь надежды.
Первый серьёзный труд обернулся большим разочарованием. В конце апреля 1820 года, как пишет сестра Лора, Оноре явился к отцу с готовой трагедией. Во всё лицо белозубая улыбка, а в глазах – торжество триумфатора. Молодой писатель уверен: его «Кромвель» гениален! Кропотливый труд во время бессонных ночей должен был окупиться сторицей.
Для начала организовали чтение в кругу друзей. И вот все в сборе.
«Друзья являются, начинается торжественное испытание, – вспоминает сестра. – Восторг автора постепенно стынет, ибо по лицам слушателей, холодным либо удрученным, он замечает, что не производит большого впечатления. Я была в числе удрученных. То, что я выстрадала во время этого чтения, предвосхитило тот ужас, коий довелось мне испытать при первых представлениях “Вотрена” и “Кинолы”. “Кромвель” еще не был отмщением г-ну ***; последний с обычной резкостью высказал свое мнение о трагедии. Оноре, повысив голос, отвергает его суждение, но прочие слушатели, хотя и в более мягкой форме, тоже говорят, что произведение весьма несовершенно. Наш отец собирает все суждения и предлагает дать прочитать “Кромвеля” какому-нибудь почтенному лицу, знающему и беспристрастному. Г-н де Сюрвиль, инженер, строитель Уркского канала, который впоследствии станет его зятем, предлагает своего бывшего учителя из Политехнической школы. Брат принимает этого литературного старейшину в качестве верховного судии. Славный старик добросовестно прочитал пьесу и объявил, что автору следует заняться чем угодно, только не литературой. Оноре мужественно принял этот удар – он не дрогнул и не разбил себе голову о стену, ибо не признал себя побежденным.
– Трагедии не мое дело, вот и все, – сказал он и снова взялся за перо»{42}.
Кажется, Цицерон заметил: поддержи талантливого, ибо бесталанный пробьёт себе дорогу сам! Бесценный дар Оноре нуждался в поддержке. Неужели труду стольких бессонных ночей уготовано бесславно желтеть в письменном столе? Нет, этому не бывать! Ему просто завидуют! А если нет?..
Близкий товарищ Оноре Даблен, видя состояние друга, взялся помочь:
– Стоит ли грустить, Оноре? Твой «Кромвель» просто великолепен, но кто его видел?
– Ну… моя трагедия… некоторые считают её скучной…
– Ерунда! Если предлагать – то труппе Comédie-Française.
– Comédie-Française? – удивился тот.
– Вот именно. Там халтура не пройдёт! А «Кромвель» – никакая не халтура. Все будут сражены глубиной твоего таланта и отточенностью исторических персонажей…
Друг познаётся в беде. И очень хорошо, когда рядом этот самый друг имеется. Бескорыстный поступок добряка Даблена позже найдёт отражение не в одном бальзаковском романе. А пока он, скромный торговец скобяными товарами, имевший к театральным подмосткам не бо́льшую близость, чем Колумб к индийским берегам, пытается найти кого-то, кто смог бы помочь начинающему гению.
«Ценитель» нашёлся в лице некоего мсье Лафона – отнюдь не театрального кумира, тем не менее настоящего актёра. Его никто не знает, ибо роли, которые тот играет в Комеди́ Франсе́з, безнадёжно проходные – «подай-принеси» и «кушать подано». Это для изысканной театральной публики: если уж актёра – так непременно уровня Рокур или Франсуа Тальма. Но в глазах Оноре и Лафон за счастье. Ведь если он (сам Лафон!), ознакомившись с «Кромвелем», представит трагедию молодого драматурга (а она просто не может не понравиться!) своим партнёрам по театру, то драма будет немедленно поставлена в столичном Comédie-Française. А это несомненное признание таланта! Трагедией заинтересуются члены правительства и, кто знает, быть может, сам король Луи! Вот он, прямой путь к Славе и Богатству.
Однако в последний момент уже заупрямился сам Оноре:
– Нет, с меня хватит! Если и этот, как его…
– Мсье Лафон…
– Если и этот именитый актёр скажет, что мой «Кромвель» – тягомотина, у меня окончательно сдадут нервы, после чего вообще не останется сил писать дальше.
– Но как же быть? – воскликнул Даблен.
– Хватит критиков, они мне просто надоели! Я им всем докажу, что Оноре Бальзак кое-что может. Поверь, настанет час, когда все эти критики при упоминании моего имени будут снимать шляпы…
Как бы то ни было, пока для начинающего писателя всё выглядело довольно безрадостно. Из окна мрачной мансарды Оноре видел лишь унылую повседневность – редких прохожих да кровли парижских домов («бурые, сероватые или красные, аспидные и черепичные»). Тоска и неопределённое будущее. Впору вешаться…
Впрочем, последнее в планы юного Бальзака никак не входит. Дитя Империи, он вместе с молоком матери (правильнее – кормилицы) впитал в себя почти фанатичное обожание Наполеона. То было поколение, влюблённое в своего императора больше, чем в родного отца. До мозга костей. До умопомрачения. И пусть императорская армия разбита, а кумира французов отныне называют не иначе, как узурпатором, не так-то просто отнять предмет всеобщего обожания. Выходец из простой семьи, покоривший полмира, – это ли не тот, которому следует поклоняться? И если Наполеон стал императором, завоевав Европу оружием, то почему бы ему, Бальзаку, молодому и талантливому, не стать… императором пера? Фантастично? Конечно. Только кто сказал, что не осуществимо? Ведь он не простой писака, а Бальзак! Оноре де. Последняя маленькая приписка, появившаяся не столь давно у всей семьи, ещё больше укрепляла его веру, придавая смелости и окрыляя надеждой.
Из письма сестре Лоре: «…Великий Расин потратил два года на отделку “Федры”, предмет зависти всех поэтов. Два года!.. два года!.. подумай только, целых два года!.. Но мне сладостно, изнуряя себя день и ночь, мысленно связывать свои труды со столь дорогими мне существами! Ах, сестра, если небо одарило меня хоть крупицей таланта, великой радостью для меня будет увидеть, как моя слава озарит всех вас! – писал он сестре. – Что за блаженство победить забвение и еще больше прославить имя Бальзака! При этой мысли кровь у меня бурлит! Когда мне случается набрести на удачную идею, мне кажется, что я слышу твой голос: “Ну же, держись!”
…Какие страдания приносит любовь к славе! Да здравствуют бакалейщики, черт побери! Они весь день продают, вечером подсчитывают выручку, время от времени упиваются какой-нибудь мерзкой мелодрамой – и счастливы!.. Однако они проводят все свое время между сырами и гостиной. Живут полной жизнью скорее литераторы; однако все они сидят без гроша и богаты только спесью. Да что там! Пусть себе живут, как знают, и те и другие, и да здравствуют все на свете!»{43}
И всё-таки ему тяжело. Рядом с гением всегда кто-то должен быть рядом – тот, кто бы помогал, баловал, заботился и любил. Без любящего «кого-то» трудно втройне.
Однажды он сообщил Лоре, что нанял слугу:
«…У него такое же смешное имя, как у слуги доктора. Тот слуга зовется Тихоня, а мой зовется Я-сам. Право, скверное приобретение!.. Я-сам ленив, неловок, нерасторопен. Его хозяин хочет есть, хочет пить, а он не предлагает ему ни хлеба, ни воды – он даже не может защитить его от ветра, дующего в дверь, и в окно, как Тюлу в свою флейту, только не так приятно.
Следует выговор хозяина слуге.
– Я-сам! – Чего изволите, сударь? – Видите вы эту паутину, в ней жужжит большая муха, да так громко, что я чуть не оглох! А эту живность, прогуливающуюся по постели, а эту пыль на оконных стеклах, от которой я слепну?..
Лентяй глядит, но не трогается с места! И несмотря на все эти недостатки, я не могу расстаться с этим тупицей Я-самом!..»{44}
В другом своём письме он продолжает начатую тему со слугой Я-самом:
«Новости насчет моего хозяйства самые плачевные: работа вредит опрятности. Бездельник Я-сам все больше распускается. Он выходит за покупками только раз в три-четыре дня к самым близким лавочникам, продающим самую скверную провизию во всем квартале; прочие слишком далеко, а этот малый экономит даже на движениях. Так что твой брат (коему предназначено сделаться столь знаменитым) уже сейчас питается как великий человек, иными словами, умирает с голоду!