Бальзак. Одинокий пасынок Парижа — страница 145 из 155

Вот таким образом наш великий писатель исправлял, дополнял и без конца переделывал свои рукописи.

В печатнях его имя стало жупелом для типографской братии, весьма язвительной, а главное, нетерпимой ко всякого рода препонам.

Отсюда же рождались и ссоры его с издателями и владельцами журналов, ведь им приходилось платить огромные деньги за правку.

Маленький этот недостаток с течением времени привел к таким скандалам, что Бальзак счел необходимым оправдываться.

«В каждой области искусства имеются свои трудности, – говорил он, – и каждый художник работает по-своему, так же как каждый боец на свой лад нападает на быка. Господин Шатобриан производил невероятные изменения в своих рукописях и в том, что называют подписной корректурой. Энгр точно так же действовал в области живописи; говорят, что “Святого Симфориона” он переделывал десять раз. То же самое я позволю себе сказать о Мейербере. Таким же образом работаю и я, это несчастье, которое обязывает меня спать всего шесть часов из двадцати четырех и посвящать около шестнадцати часов в сутки постоянной отделке бедного моего стиля, коим я пока еще не удовлетворен.

Это несчастье снискало мне ужасную славу в типографиях; меня позабавило, когда в мастерской господина Эвера я услыхал, как кто-то из рабочих крикнул: “Я отработал свой час над Бальзаком… Кто теперь берет его рукопись?”

Действительно, рабочие считали это за каторжный труд, и правка часто оплачивалась по сорок франков за шестнадцать страниц. Так, “Ревю де Пари” платило ему по двести пятьдесят франков за лист. И однажды г-н Бюлоз сказал Бальзаку, горько сетуя на его исправления:

– Вы, значит, хотите разорить меня, господин де Бальзак?..

И романист с досадою ответил:

– Уступаю вам по пятьдесят франков с листа, чтобы развязать себе руки, и не говорите мне больше об этом. Со мной, как известно, долго о деньгах спорить не приходится…

Бальзак страстно любил роскошь, величие, пышность, изобилие. Даже если бы он разбогател, он продолжал бы делать долги, потому что наверняка дал бы волю своему вкусу к роскоши, а это открыло бы ему широкий кредит.

Но он не мог сделать этого теперь, когда ему нечем было оплачивать старые и новые долги, как только тем, что выходило из-под его пера!

Насущное, излишнее, роскошь, фантазия!

В его бюджете две последние статьи стояли на первом месте.

А между тем пристрастие к роскоши приводило его нередко к опрометчивым тратам, а еще чаще, быть может, к бессмысленной и мелочной бережливости. Ему весьма часто приходилось страдать от этой страсти, вернее, от бедственного его материального положения.

Отсюда постоянные его сетования, отсюда многочисленные поступки, противоречившие широте и величию его натуры.

Его воображение, так замечательно служившее ему, когда требовалось придумать драматические сюжеты или яркие портреты персонажей, могучее это воображение, коему мы обязаны столькими замечательными произведениями, нередко в жизни давало ему дурные советы; под давлением житейских неурядиц он порою бывал несправедлив по отношению к литераторам, питавшим к нему искреннюю симпатию и восхищение; еще чаще воображение внушало ему странные идеи и поразительные намерения.

В таких случаях он, разумеется, убеждал сам себя, что осуществит их, что уже осуществил; и отсюда проистекали забавные истории.

В гостиной г-жи Софи Гэ, в которой побывало столько талантливых людей и гениальных личностей, столько поэтов, художников и светских людей, я слышал – а потом и прочитал в книге, озаглавленной «Письма о французских писателях», опубликованной в 1837 году в Брюсселе г-ном Ван-Энгельгомом (говорят, будто это псевдоним г-на Ж. Л.***), – что Бальзак подарил Жюлю Сандо великолепную белую лошадь.

К сожалению, на самом деле ничего подобного не было.

Но это не помешало Бальзаку описывать внимательным слушателям стати, масть, аллюр, все достоинства этой лошади; и должен сказать, что воображаемый скакун был безукоризнен во всех отношениях. Это был идеал лошади; Бальзак купил ее у такого-то, модного в те годы барышника, который славился тем, что содержит только породистых животных. По словам рассказчика, ее испробовал знаменитый наездник Боше и объявил лучшей лошадью, на какой ему приходилось скакать.

Описание длилось добрых полчаса и было таким живым и захватывающим, что все это время великолепное животное так и стояло перед глазами у слушателей – каждый восхищался его благородной мастью, каждый ласкал его волнистую гриву, длинную и густую, каждый слышал его ржание и резкие, звонкие удары его подков.

Что могло быть правдивее и достовернее?

Было ли это простым бахвальством? Ни в коем случае.

Секрет этого галопа по дороге мечты состоял в том, что Бальзак действительно намеревался подарить такого коня юному своему другу Жюлю и уже видел его сидящим верхом.

Образ этот оказался мил его воображению, и он подарил будущему академику фантастическое четвероногое.

Через несколько дней в той же гостиной с Жюлем Сандо заговорили о белой лошади, но он не понял, о чем идет речь.

Однако Бальзак, присутствовавший на вечере, продолжал расписывать детище своего воображения; немного позже он оказался лицом к лицу с г-ном Жюлем Сандо, храбро подошел к молодому писателю и спросил, доволен ли он присланной ему белой лошадью…

Сандо как умный человек обратил дело в шутку и очень хвалился великолепным белым скакуном.

Бальзак удалился, искренне убежденный, что и на самом деле подарил Жюлю Сандо белую лошадь.

В другой раз в той же гостиной он сказал:

– Я провел восемь дней в своем кабинете и заработал тридцать шесть тысяч франков.

За эту цену он только что продал мне «Этюды о нравах».

Его заявление, на первый взгляд казавшееся пустым бахвальством, выражало одну из слабостей этого эксцентрического человека, который желал, чтобы верили, будто он зарабатывает огромные деньги…

Бальзак охотно открывал первому встречному замыслы своих романов до мельчайших подробностей, а также – что было гораздо хуже – свои чудесные планы обогащения.

Это был крепкий и толстый человек, он шумно передвигался по гостиной, чуть ли не наступая людям на ноги и расталкивая локтями группы собеседников.

Он первый от всего сердца хохотал над своими россказнями; он был славный малый в полном смысле этого слова – школьничал в часы отдыха, показывал себя порою полным ротозеем, был до крайности наивен, наконец, всегда был готов играть в любые салонные игры и при этом очень забавлялся…

Его могучий организм позволял ему преодолевать все препятствия.

Когда его охватывала furia[185] творчества, а эта furia овладевала им довольно часто, он имел обыкновение говорить себе самому:

– Ну, друг милый, за работу! Разорвем и разрубим добрыми ударами топора все узы, связывающие нас с пошлым человечеством. Удалимся от мира! Довольно отговорок и уверток! Засучим рукава, поплюем на ладони – и давай ворочать лопатой не хуже негра.

Как сказано, так и сделано.

Я собственными глазами видел, как он замуровывался в своем кабинете на целые месяцы, без дневного света и свежего воздуха, и работал запоем по восемнадцать часов из двадцати четырех.

Дверь его тогда запиралась для всех, даже для лучших друзей, которые знали эту его манию и не обижались; тщетны были бы всякие попытки, даже ради самого неотложного дела, проникнуть в его sancta sanctorum[186]. Все адресованные ему письма заботливо собирались верным его Огюстом, имевшим на сей счет строгое распоряжение, и скапливались в большой японской вазе; и великий писатель их не распечатывал, не читал и не отвечал на них, пока начатая им работа не бывала добита – по излюбленному его выражению.

Итак, Бальзак писал в полнейшем, в совершеннейшем одиночестве, при наглухо закрытых ставнях и задернутых занавесках, при свете четырех свечей, стоявших на его рабочем столе в двух серебряных подсвечниках, – писал за маленьким столом, под которым не без труда мог вытянуть ноги, упираясь в него огромным животом.

Одетый, как я уже говорил, в белую доминиканскую рясу, летом кашемировую, зимой – из очень тонкой шерсти, в белые очень широкие панталоны, не стеснявшие движения ног и доходившие ему до пят, обутый в элегантные домашние туфли из красного сафьяна, расшитые золотом, препоясанный длинной золотой венецианской цепью с подвешенными на ней роскошным золотым ножом для разрезания бумаги и такими же золотыми ножницами, оторванный от мира, от всяких внешних интересов, Бальзак думал и сочинял; без конца правил и переделывал оттиски. Неустанно просматривать переиздания прежних произведений было отдохновением для его ума, это он называл заниматься литературной стряпней. У него постоянно бывали в работе несколько томов сразу.

В восемь вечера после весьма легкого ужина он обыкновенно ложился спать; и почти всегда в два часа ночи уже опять сидел за скромным своим рабочим столом. До шести утра его живое, легкое перо, разбрасывая электрические искры, бегало по бумаге. Только скрип этого пера нарушал монастырскую тишину его уединения.

Затем он брал ванну и оставался в воде целый час, погруженный в размышления. В восемь часов Огюст приносил ему чашку кофе, который он выпивал одним глотком, без сахара.

Между восемью и девятью утра он принимал меня, чтобы получить новую корректуру или передать мне уже выправленную, либо же мне удавалось вырвать у него какие-нибудь кусочки рукописи. После чего творческая работа продолжалась с тем же пылом до полудня.

В этот час он завтракал двумя сырыми яйцами, в которые обмакивал ломтик хлеба, запивая их только водою, и завершал эту скудную трапезу чашкой превосходного черного кофе, все так же без сахара.

С часу пополудни до шести – снова работа, только работа. Потом он съедал весьма легкий обед, выпивал рюмочку вина вувре, которое очень любил и которое имело свойство поднимать у него настроение. Между семью и восемью вечера он снова принимал меня, а иногда и своих соседей и друзей Жюля и Эмиля.