к: Наполеон принимал горячую ванну.
– Огюст, горячую ванну!
И лишь вода, горячая вода, приносит, наконец, душевное равновесие. Голова светлая, мысли ясные, настроение бодрое. Лёжа в ванне, он подводит итоги сражения, строит планы нового наступления, обдумывает стратегию и тактику.
За окнами, зевая, просыпается Париж. По тихим улочкам спешат, боясь опоздать на утреннюю «кукушку», местные жители. Вот прошла молочница; вслед за ней семенит старый Франсуа – мелкий чиновник из департамента просвещения. Бегут, смеясь, двое подростков. «Пустыня» оживает, постепенно наполняясь городским шумом и суматохой – песчаной бурей Парижа.
«Иногда, – вспоминал Теофиль Готье, – он являлся ко мне утром запыхавшийся, обессиленный, опьяненный свежим воздухом, словно Вулкан, удравший из своей кузницы, и рушился на диван; за долгую ночь он успевал проголодаться, он накладывал на тарелку гору сардин, масло, разминал их в пюре (это напоминало ему турский жареный фарш) и намазывал на хлеб. Таково было его излюбленное блюдо. Не успев доесть, он засыпал, прося разбудить его через полчаса. Но я, невзирая на такое предписание, оберегал столь честно заработанный им сон и устанавливал в доме полную тишину. Когда Бальзак просыпался сам и видел, что с посеревшего неба спускаются вечерние сумерки, он вскакивал и осыпал меня ругательствами, честил предателем, вором, убийцей: из-за меня он потерял десять тысяч франков, потому что, если бы он не спал, ему бы могла прийти в голову идея какого-нибудь романа, который принес бы ему эту сумму…»{239}
Картину занятого делами Бальзака, вынужденного после бессонной ночи бежать то в типографию, то к какому-нибудь издателю, дополняет его сестра Лора:
«В зависимости от того, в какое время дня он выходил в город, наряд его бывал либо весьма небрежен, либо весьма тщателен. Если вы встречали его утром, усталого после двенадцати часов труда, когда он пешком бежал в типографию, надвинув на глаза старую шляпу, упрятав свои восхитительные руки в грубые перчатки, в башмаках с высокими задниками и заправленных в башмаки широких складчатых панталонах, он мог затеряться в толпе; но когда он обнажал свой лоб, глядел на вас или с вами говорил, его запоминал самый заурядный человек. Благодаря постоянному напряжению мысли лоб его, от природы широкий, казался еще больше, ведь он вбирал в себя столько света!»{240}
Время! Его не хватало даже ощутимее, чем денег.
Случай с Готье – исключение. Обычно Бальзак быстро задёргивал штору, чтобы вновь погрузиться в приятный сумрак. Впереди ещё много дел. Сейчас принесут свежие типографские гранки, работа с которыми – поистине каторжный труд. По сути, это новое сражение на уже отвоёванных территориях, когда восстановивший силы враг готов вновь кинуться в наступление.
Пока исписанные ночью листы кочуют из типографии и обратно, возвращаясь в виде так называемых гранок – отдельных колонок текста, набранных посредине больших листов, – за это время голова Оноре уже переполняется важными дополнениями. Скорее, где эти гранки?! И вот пропахшие типографской краской листы перед Мастером. Перо в руку – и начинается вакханалия! То влево, то вправо в сторону полей летят длинные стрелки, на кончиках которых те самые необходимые дополнения. Без них, считает автор, весь текст скучен и бездарен. Но вот и поля оказываются испещрены иероглифами. Не беда: теперь стрелки летят вверх и вниз – туда, где посвободнее и где есть хоть немного места. Плюс всякие звёздочки, крестики и прочие циферки, отсылающие куда-то в иное место – скажем, на другой лист, который писатель уже успел прикрепить хлебным мякишем или булавкой к основному листу. Ну а дальше, отложив одну тягомотину, он переключается на другую…
Бой с гранками ещё тяжелее: он изматывает. Здесь друзья и враги вперемежку! И Хаос, и Суета… Скрипит недовольный Маршал, позвякивает эполетами усталый Полковник; чернильные пузырьки на исходе. Барабан… Иногда его кожа не выдерживает и лопается.
«Словно шквал кавалерийской атаки, врезается он в печатное каре, – описывает завершение ежедневной атаки С. Цвейг. – Вот сабельный удар пером, вот он безжалостно хватает фразу и перетаскивает ее направо, вот поднимает слово на пику; целые абзацы вырывает он своими львиными когтями, зато другие всаживает на их место. Скоро ему уже не хватает (так много исправлений делает он) обычных корректурных знаков. Ему приходится изобретать новые. Скоро и поля гранок становятся для него слишком узкими; ведь он давно уже исписал их так густо, что на них теперь больше текста, чем в самих гранках. Вверх, вниз, направо, налево устремляются строки, снабженные магическими знаками. Но что он написал вместо вымаранных мест! Поначалу чистая и разборчивая страница покрыта словно паутиной пересекающихся, скрещивающихся, восстанавливающих и исправляющих линий и черточек. И Бальзак, стараясь найти чистое местечко, переворачивает лист и на обороте вписывает свои добавления. Но и этого ему мало! Перу больше негде писать; Бальзаку не хватает загогулин и цифр, которые служат указанием для несчастного наборщика. Значит, надо извлечь ножницы и вырезать кое-какие лишние фразы. Подать сюда чистую бумагу, только меньшего формата, чтобы она резко отличалась от первой рукописи, и подклеить ее к гранкам. Начало пишется заново, а старое всунуто теперь в середину. Словно киркой и мотыгой перекапывается вся почва. Слой за слоем идут рукописные строчки вперемежку с печатными, покрытые цифрами и перемаранные. И, наконец, в состоянии полнейшей неразберихи, став во сто крат неразборчивее, невразумительнее и неудобочитаемее, гранки возвращаются в типографию»{241}.
Когда в типографию приносят эту непонятную кляксопись (выражение всё того же Цвейга), там начинается настоящая суматоха: кто-то смеётся, а у кого-то (кому разбираться с этими иероглифами) сдают нервы. Журнал «Le Charivari» однажды написал, что ещё немного, и Бальзак начнёт «переводить полное собрание своих сочинений на французский язык».
Писатель Эдуард Урлиак[82], обожавший Бальзака как романиста, писал в «Le Figaro», что, получая назад корректуру, типография получала испещренный бесчисленными правками текст; причём из-за исправлений корректура делалась практически нечитаемой{242}.
Со временем сложнейшая работа с корректурой существенно расширилась: раз за разом Бальзак возвращается к переработке своих ранних трудов. Но зачастую для этой кропотливой работы просто не хватало времени.
«Я уже говорил, что Бальзак работал с трудом, – вспоминал Т. Готье. – Этот упорный литейщик раз по десять-двенадцать бросал в горн металл, не желавший с точностью заполнить форму; как Бернар Палисси, он сжег бы всю мебель, пол, даже потолочные балки, лишь бы поддержать огонь в своем очаге и не испортить опыт; самая насущная необходимость не могла заставить его опубликовать произведение, биясь над которым он не исчерпал всех своих усилий, – он дал миру замечательный пример писательской добросовестности»{243}.
По своему обыкновению, Бальзак вновь обращается к Зюльме Карро: «Вы мой читатель, вы, которой хватило мужества помочь мне выполоть сорняки из моих грядок, вы, кто увещевали меня стать лучше…»{244}
«Выпалывать сорняки» приходилось раз за разом. Однажды Оноре засел за своего «Луи Ламбера» и сильно расстроился, обнаружив там много разных ошибок. Нет, так дальше продолжаться не может, хлопнул по столу писатель, после чего был вынужден пригласить в помощь опытного грамматика.
«Навещая Лору, – пишет Г. Робб, – он взял с собой корректуру своего последнего романа. Две его племянницы, десяти и двенадцати лет, разрезали гранки и наклеили на большие листы бумаги, оставив много места для исправлений дядюшке Оноре. Под предлогом того, что помогает девочкам с французским, он велел им помечать ошибки, которые они находили, крестиками; затем он обещал объяснять им правила и тонкости грамматики. Иногда они заходили слишком далеко: “Племянницы стали пуристками и обсуждали текст, как мсье Шапсаль… раздуваясь от гордости, когда хозяин находил уместным исправить их”…»{245}
И так изо дня в день (или из ночи в ночь?). Что это – танталовы муки? Нет и нет! Древнегреческий царь-мученик здесь ни при чём. Согласимся с Моруа: труд Бальзака – это труд, достойный Прометея…
Ежедневная трёхчасовая работа над гранками, длившаяся до полудня, сильно изводила. Но в двенадцать дня с работой покончено, бумаги откладываются в сторону: обед. Теперь всё как у всех: у молочника, кучера, консьержа… у чиновника, полицейского и министра. Обед – святое, даже для Оноре.
Ох, как хотелось побаловать себя отличнейшим консоме с телячьей отбивной, запив обед превосходным бургундским… Но только не в такие дни, когда кипит работа! Сытный обед – коварный соблазнитель. Он враг таланта: еда расслабляет, соблазняя насытиться и крепко заснуть. Поэтому, когда много трудишься, обед должен представлять из себя всего лишь некий перекус: яйцо всмятку, большой бутерброд с гусиным паштетом. Далее – крепкий кофе; реже – обворожительный индийский чай.
Эдмон Верде уточняет: «В этот час он завтракал двумя сырыми яйцами, в которые обмакивал ломтик хлеба, запивая их только водою, и завершал эту скудную трапезу чашкой превосходного черного кофе все так же без сахара»{246}.
О чае Бальзака.
Принято считать (и мы об этом говорили), что, кроме кофе и столового вина, писатель ничего не пил. Однако, судя по воспоминаниям Альфреда-Франсуа Неттмана, Бальзак, этот большой выдумщик, был склонен к преувеличениям, и чай являлся второй составляющей всех напитков, к которым Оноре питал слабость. Причём относился к чаепитиям с не меньшим пиететом, чем к подборке кофейных зёрен и заварке кофейного напитка.