— Хорошо-то как, — сказал он и подпрыгнул.
— Что хорошо?
— Все хорошо! — воскликнул он и сжал ее локоть, потому что заметил шедшую им навстречу соседку с покупками.
— Доброго вечера вам, пани Фундерова! — поздоровался Гастон на всякий случай, чтобы быть уверенным, что соседка их заметит.
А пани Фундерова, которая поставила на тротуар сумку, уже посылала молодому человеку взгляды и, увидев, как Гастон поддерживает девушку под локоток, не удержалась и воскликнула:
— Мать бы пожалел!
Но тут цыганка свернула с Главного проспекта на улочку, ведущую к реке… она по-прежнему курила, словно бы вздыхая. А улочка была тихая и разбитая и обещала, что на ней может приключиться все что угодно. Высокий газовый фонарь стоял перед полуразвалившимся строением, напоминавшим тирольский домик. На второй этаж вели едва сейчас различимые деревянные ступени. Ветхие перила с одной стороны обрушились и повисли, как приставная лесенка.
Светилась белая корка хлебной буханки, и цыганка ломала эту корочку и ела, и куски этой белой корки сияли, как белки ее арабских глаз.
— Знаешь, а однажды, — доверительно шепнул Гастон, — я стоял вот здесь, и было мне плоховато. Да еще дождь лупил, ну прямо ливень. И вот здесь, при свете этого самого газового фонаря, танцевали и пели трое цыганских пацанов, и вода с них лила просто ручьями… а они все равно пели и пели это свое «гра-гра» и «гло-гло», и то натягивали, то стягивали с себя свой танец… и лило как из ведра, и мне вдруг из-за этих мальчишек как-то полегчало на душе.
— Это пацанята моей сестры, — отозвалась она и поставила свою туфлю на первую ступеньку, — пойдешь со мной наверх?
— Еще бы… а как же твоя сестра?
— Она с детьми уехала хмель собирать.
— Тогда кому же ты несешь этот хлеб?
— Брату, но он уже все равно на работе, — сказала она и побежала вверх по лестнице, а потом остановилась и посоветовала Гастону: — Стой! Там ступеньки нет… так, и на эту ступеньку тоже лучше не наступать! — И Гастон ухватился за перила, которые тут же с грохотом свалились во двор. Вскарабкавшись наверх, он увидел, что в крыше зияет дыра, через которую видны звезды. А цыганка радовалась, и прыгала, и слышно было, как рушатся и сыплются вниз куски деревянного пола. Она взяла Гастона за руку и пнула дверь, которая принялась заунывно жаловаться. Потом они миновали темный коридор, и, когда она отворила еще одну дверь и ступила внутрь, Гастон всплеснул руками.
— Вот тебе и на! — воскликнул он.
В одном из двух окон сиял газовый фонарь, выраставший из тротуара и отбрасывавший косую полосу света на пол большой пустой комнаты, и свет фонаря преломлялся в зеркале, которое лежало на подоконнике, отражаясь серебряным прямоугольником на потолке, и этот прямоугольник непрерывно сыпал вниз блестки нежного и ласкового света, который зазывал в игру все до единой подвески венецианской люстры, свисавшей с потолка и искрившейся, как ювелирная лавка. Потолок комнаты был выгнутым и с ребрами, как в храме, и потому напоминал белый зонт о четырех спицах.
— Где вы эту люстру… ну… того?.. — спросил Гастон.
— Сперли что ли? — громко отозвалась она и изобразила рукой какой-то воровской жест.
— Ну да… сперли… — согласился он.
— Пускай помрут мои дети, — она, внезапно распетушившись, положила хлеб на подоконник второго окна, — если мы не купили эту люстру на базаре. Сестра вообще-то хотела кухню обставить, но взяла и купила вот это зеркало, — выкрикивая эти слова, цыганка бежала вдоль стены, по которой тянулось длинное и широкое — от пола до потолка — зеркало.
И Гастон повернулся, и венецианская люстра опять отразилась в зеркале, сея вокруг себя сияние, как новогодняя елка.
— Мы тебе не какие-нибудь обычные цыгане, — сказала цыганка и встала в исходную балетную позицию, — наш дедушка был цыганский барон! Он носил сюртук и ходил с бамбуковой палкой, и одна моя сестра всегда открывала перед ним дверь, а вторая, если хочешь знать, начищала ему башмаки! — Тут она горделиво вскинула голову, но немедленно раскашлялась.
— Ладно-ладно… А чего это ты такая простуженная?
— Мы, цыгане, всегда такие. Когда мы один раз были в театре, там играли «Кармен», и эта самая Кармен пела так, как будто тоже была простуженная.
— А ты где работаешь?
— Я-то? — вздохнула цыганка. — Да там же, где ночую, на кирпичном заводе. Я там убираюсь и еду готовлю. — И цыганка взяла газету, подошла к окну и принялась читать ее при свете уличного фонаря.
Гастон пощупал свое зеркальное отражение; из головы у него росла люстра венецианского стекла, которая искрилась бриллиантовыми подвесками, словно разбрызгивающий водяную пыль фонтан, а в зеркале, кроме него, отражалась еще и цыганка, сидевшая на подоконнике и читавшая белую газету… и вдруг он представил себе, что было бы, увидь его сейчас кто-нибудь из знакомых парней или девчонок: обзавидовались бы и обревновались, и тогда он раскинул руки, закружился по комнате и блаженно вскрикнул.
— Послушай, чех, — соскочила цыганка с окна, — дай мне сорок крон, не пожалеешь. Мы, цыганки, чистенькие. — И в доказательство задрала оба сколотые друг с дружкой фартука и отразилась в зеркале, где засветились ее белые трусики.
— Ну, давай деньги! — воскликнула она и прижалась к нему.
Гастон обнял ее в точности так, как видел в кино, погладил по выступающим лопаткам — и опомнился:
— Еще чего! Тридцать пять — и вот ни настолечко больше!
И он показал самый краешек ногтя.
— Ладно, пускай тридцать пять, но тогда чтобы сразу!
— Нет, потом. Ты же сама сказала — «увидишь». Вот когда увижу, тогда и дам.
— Вот… все вы одинаковые. Сначала наобещаете девушке, а потом… под зад коленкой.
— Я не такой! — Гастон ткнул себя в грудь и словно бы стал выше ростом. — Я, как чего пообещаю, обязательно делаю.
— Ладно, ладно, — хрипло говорила цыганка. — Хоть покажи лавэ-то! — И она, подняв на него взгляд, принялась выводить пальцем узоры на его груди.
— А зачем? Я же дал тебе слово… а вот тебе и моя рука.
— Слово и рука! Лучше бы лавэ! Я так хочу ту кофточку… — она взяла его руку и положила на свою грудь. — Ты только подумай, как бы она мне пошла! — Цыганка обхватила его обеими руками и сцепила их у него на затылке. Он залез в нагрудный карман и осторожно, боясь вытащить сотню, извлек пятьдесят крон.
— У тебя есть лавэ! — возликовала она, и привстала на цыпочки, и прижалась своим лбом к его лбу, и повернула голову так, что уголки их глаз соприкоснулись, а потом она начала мотать головой, и их глаза прижимались друг к другу… наконец она щекотнула его ресницы своими и закричала: — Есть! Есть! Пойдем? Или прямо здесь?
— Нет, — он сглотнул слюну и вытащил из уголка рта длинный волос, — не здесь. Мамы сейчас дома нет, так что мы пойдем к нам, сварим кофе, заведем джаз и… — Он не договорил.
Цыганка целовала его, и каждый ее поцелуй отдавал горьким миндалем, и Гастон одним глазом смотрел в зеркало, и зеркало это было киноэкраном. А в другой глаз накрашенные губы кричали ему:
— До чего же здорово! Никого нет дома, только мы, кофе и джаз!
Он обнял ее, сверился с зеркалом и сказал:
— Ты очаровательна, Джулия!
— Никакая я тебе не Джулия. А деньги дашь?
— На, бери свои деньги.
И он, не отводя взгляда от киноэкрана в зеркале, протянул девушке банкноту.
Она взяла ее, поплевала, аккуратно сложила ввосьмеро, задрала фартук и засунула под резинку белых трусов.
Гастон, околдованный белой хлебной коркой, белой газетой, белыми трусиками и белым светом фонаря, отбрасываемым зеркалом на потолок, обнял цыганку, поцеловал ее, а потом проехался рукой по ее боку, как это делал Жерар Филип. И почувствовал, что цыганка ладонью охраняет купюру под резинкой.
Они вышли в коридор, где сквозь крышу просвечивали звезды, и Гастон засмеялся, сказав:
— Вот тебе и на!
И добавил:
— Моя тетка говорит, что цыгане, если их в комнате меньше пятнадцати, чувствуют себя одинокими. Это правда?
2
Комнату освещали зеленый глазок радиоприемника и рассеянный свет его же задней стенки. Там, откуда лилась музыка, печалился джаз, а чуть поближе, возле микрофонов, хрипел Армстронг. Сейчас он, кажется, держал свою трубу на колене, а его сиплый голос скорее мурлыкал, чем пел, будто бы он после десятой порции грога рассказывал что-то о делах, которые случились давным-давно…
— Ты, — сказала цыганка с холодной перины, — ты, морковочка, покурить дай!
— Сигареты на стуле, спички тоже, — ответил Гастон.
А Луи Армстронг перестал петь… теперь он взял трубу своими черными лапами, взял ее салфеткой, как берут бутылку шампанского, и продолжил рвать душу мелодией о девушке с черничными волосами, и вид у него при этом был такой, будто то ли печень у него прихватило, то ли его заставляют есть битое стекло.
— Постель мне не сожги! — предостерег Гастон.
— Не сожгу. А если и да, что с того? Слушай, этот мужик поет так, как я говорю.
— Он тоже черный, как и ты. А пепел за кровать стряхивай.
— Ой, морковочка, ну пойди сюда!
— Свет зажечь?
— Не надо, в темноте люди красивее… и вообще…
— Что значит «вообще»? — взвился Гастон. — Ты ведь даже не захотела, чтобы я эти твои фартуки расстегнул! Я вон булавкой укололся!. А ты тут со своим «вообще»!
— Что я виновата, что мне все время кажется, будто ты меня выгонишь?
— А надо бы…
— Морковочка, иди ко мне, — пробасила она с кровати, — оставь меня тут ночевать… знаешь, когда мы, цыганки, с кем-нибудь переспим, мы сразу в него влюбляемся.
— Постель не сожги!
Она как можно выше подняла руку с зажатым в ней угольком тлеющей сигареты.
— Да не бойся ты! Слушай, я ведь теперь только о тебе думаю. Ну пожалуйста, оставь меня на ночь, ну оставь, не пожалеешь!
— Мне с утра на работу.
— Так ты думаешь, я тебя обворую?
— Не то что думаю, но…
— С тебя станется! Все вы тут хороши! Думаешь, я не знаю, что как раз в этот дом ходила наша Илонка? И что она из-за тебя вены себе резала?